— А! Цурка моя! Я только сейчас узнала, что ты здесь… мне эта дура Марфа Ивановна ничего не сказала, ждала, чтоб кончилась репетиция квартета, чтоб доложить княжне… Тебя сюда сам князь прислал? Для чего? Зачем ты к нему приехала? С поручением от цесаревны? Какое поручение? — закидала она дочь вопросами, не дожидаясь ее ответов.
— Цесаревна прислала меня с запиской к князю, чтоб узнать про вас… вы хотели вчера ночевать у Меншиковых, и мы боялись…
— Чтоб меня не арестовали вместе с ними? Ха, ха, ха! — звонко расхохоталась она. — Нет, цурка, мать твоя не дура, слава Богу: она, как крыса, чует, когда дому грозит гибель, и вовремя из него вон выбирается! Недаром же заручилась я дружбой нашей красавицы княжны, она тотчас же про меня вспомнила, когда ей стало известно про то, что должно было произойти в загородном доме царя, и прислала мне сказать, чтоб я той же минутой к ней явилась, да и заарестовала меня на эту ночь. О, с такими друзьями, какими я умею запасаться, нельзя пропасть, и ты на мой счет не беспокойся, лучше о себе заботься…
Она оглянулась на дверь, оставшуюся открытой и мимо которой проходили нарядные кавалеры, составлявшие общество княжны Екатерины, оживленно беседуя между собою под пение, не прекращавшееся у эпинетки, и отвела дочь в дальний угол, чтоб ей сказать, что ей надо непременно воспользоваться случаем, чтоб быть представленной княжне.
— Ты увидишь, как она прелестна, настоящая варшавянка, москальского в ней ничего нет… Мы даже надеемся обратить ее в нашу веру… Ну что ж, — продолжала она, заметив изумленный взгляд дочери, — я тебе этого до сих пор не говорила, потому что вы все там у цесаревны так дико относитесь к религии, но теперь я уж дольше скрывать этого не намерена…
— Вы переменили веру?! — вскричала Праксина, с чувством невольной гадливости отступая от матери.
— Да, я перешла в веру моих предков. Что же тут такого особенного?.. Если бы ты имела счастье, как я, быть знакомой с аббатом…
— Предки ваши были православные, вся наша страна была православная!
— Мало ли что было, но теперь… Да что мне с тобой толковать, ты все равно ничего не поймешь, вы с мужем такие игноранты, такие изуверы, вы — за старые русские нравы и порядки, вы — за обскурантизм и неподвижность во всем, а я — за свободу, за свет, за прогресс; нам никогда не сговориться, да и не надо. Есть люди, которые меня понимают и с которыми я во всем схожусь, и теперь, слава Богу, люди эти у власти и все в вашей России повернут по-своему… Сам князь ничего не значит — будет то, что захочет наша красавица, наша очаровательная княжна и ее брат… Поди сюда, посмотри на нее, какая прелесть! Есть ли на свете человек, который мог бы устоять перед ее обаянием! Я — женщина, а до безумия в нее влюблена, что же сказать про мужчин! Посмотри, посмотри! — продолжала она, таща за руку дочь к растворенной двери и указывая ей на блестящую группу, окружавшую красавицу с большими смелыми глазами, в роскошном розовом атласном наряде, которая, обмахиваясь веером, с усмешкой выслушивала пригнувшегося к ней молодого брюнета в синем бархатном французском кафтане, расшитом тонким золотым узором, в огромном модном белоснежном парике, обрамлявшем продолговатое свежее лицо с тонкими правильными чертами. — Это граф Мелиссино, одному только ему она так улыбается, одного только его она терпеливо выслушивает и только над ним не смеется, потому что она его любит… Как он счастлив! Как все ему завидуют! Да, такую супругу не стыдно будет показать в Европе! Я сама выросла в лучших польских домах и знаю много гоноровых пани, но такой пенкной, такой ладной паненки, с такой полурой, как наша княжна, даже я не видывала. Что же после этого говорить про здешних ваших боярынь, которые ни стать, ни сесть не умеют грациозно, ни одеться, ни причесаться, ни разговаривать, еле-еле по-французски лопочут, а по-итальянски двух слов не умеют сказать… Сколько раз советовала я Меншиковой Марье пример с княжны Долгоруковой брать и учиться у нее светскому обращению, но разве такая дурочка могла это понимать! Да что уж про Меншикову толковать, когда и твоей цесаревне до нашей красавицы далеко…
— Мне пора домой, — прервала ее Лизавета, которой было невтерпеж дольше выслушивать болтовню матери. — Я приехала, чтоб узнать про вас, теперь я знаю, что вы живы, здоровы и в безопасности, мне здесь делать больше нечего…
— Как? Ты не хочешь воспользоваться случаем быть представленной княжне?! — изумилась пани Стишинская.
— Ни мне, ни ей этого не нужно, — угрюмо возразила Лизавета.
— Ну, знаешь, это уж совсем глупо с твоей стороны! Долгоруковы теперь — все, княжна могла бы тебе быть полезной… может быть, больше цесаревны, кто знает! Я у нее в большом фаворе, она из-за меня обласкала бы тебя, ведь, как-никак, а все же я тебе мать и сумею так тебя отрекомендовать моим новым покровителям, что они и тебя полюбят, да и мужу твоему протекцию окажут…
Но Лизавета ее уже не слушала — нб оглядываясь, выбежала она из приемной, прошла покои, отделявшие половину княжны от апартаментов ее родителей, поспешно спустилась по парадной лестнице и тогда только вздохнула свободнее, когда смогла вскочить в карету, которую еле поспевавший за нею лакей подозвал к крыльцу.
Мать! Она все еще считает себя ее матерью… после того, как она все свои права уступила чужим, когда дочь ее была еще совсем маленькая и во всем нуждалась: в любви, в ласках, в воспитании, в добрых правилах, в познании Бога, в родине… Все это ей дали чужие, не только по крови, но и по племени! Ее, польку и сироту, подобрали русские и взлелеяли, как родное дитя… Вот ее близкие, ее родные! Нет у нее другой матери, кроме той старушки, что теперь денно и нощно за нее молится и печется о ее ребенке, нет у нее других родных, кроме русского человека Петра Филипповича, не побрезгавшего взять ее, несчастную сироту-иноземку, в жены, давшего ей свое имя, сделавшего из нее русскую дворянку… а эта вертихвостка, ловкая крыса, которая чутьем догадывается, от кого ей бежать и к кому приткнуться, чтоб всегда быть сытой, нарядно одетой, наслаждаться всеми земными благами на чужой счет, проходимка без роду и племени, с легким сердцем променявшая святое православие на папизм, — какая она ей мать?! — мелькало в голове Лизаветы Касимовны в то время, как карета цесаревны мчала ее по улицам города к дворцу на Царицыном лугу.
VII
Суд над Меншиковыми свершился. Их лишили всех земных благ и сослали в Раненбург, где им оставили имение, в котором они были обречены на строгое заточение.
Невзирая на жизнь, полную волнений во время этих событий, невзирая на то, что у всех, как во дворцах, так и в хижинах, одно только было на уме и на языке: несчастье павшего временщика и радость мщения за вынесенные от него гонения и обиды, цесаревна не забыла своего обещания и устроила Ермилычу свидание, с глазу на глаз, с царем.
Что именно произошло между сыном казненного Петром Бутягина и Петровым внуком, осталось тайной.
Вернувшись к Праксиной после дарованной ему аудиенции, Ермилыч показал золотую табакерку, пожалованную ему царем, в память службы его отца, но про то, что они сказали друг другу и как царь принял его откровения и советы, он уклонился передавать подробно, а вид у него был такой мрачный, что нельзя было не догадаться, что покидает он Петербург в весьма удрученном настроении.
Перед его уходом цесаревна пожелала его видеть, и на ее вопрос, доволен ли он своим свиданием с царем, он ответил, точно не расслышав ее слов, пожеланием ей здоровья, всякого благополучия, а паче всего — Божеского благословения.
— К казакам теперь пойдешь? — спросила она, не настаивая на своем первом вопросе.
— Нет, ваше высочество, там мне делать нечего.
— Разве царь ничего тебе для них не обещал?
— Дай Бог тебе здоровья, Петрова дщерь, ты у нас теперь осталась последней надеждой, — отвечал он.
— Я ему при случае опять про тебя и про твоих казаков напомню, — объявила она.
Он низко, в пояс, ей поклонился и, целуя протянутую руку, объявил, что возвращается в свой монастырь, чтоб за нее молиться.
— Иди, Христос с тобою.
А когда он вышел, она долго смотрела ему вслед и проговорила вполголоса и как бы про себя, но тем не менее настолько громко, чтоб стоявшая возле нее Праксина могла ее услышать:
— Плоховат у нас царенок-то!
В Москве Ермилыч был откровеннее и сознался Лыткиной и Ветлову, что русским людям на царя рассчитывать нечего.
— Гасят в отроке дух, и не на царство лиходеи его готовят, а на то, чтоб именем его Русскую землю разорять. Не устает нас Господь карать, и готовятся нам испытания горше прежних. Ты правду сказал, Иван Васильевич, — обратился он к Ветлову, — Долгоруковы налягут на нас более тяжелым гнетом, чем был меншиковский. Молиться надо и бодрствовать, да помнить, что там, где гнев, там и милость.
— Здесь наши многого ожидают от его свидания с бабкой, — заметила Авдотья Петровна, — она, говорят, собирается ему всю правду высказать. Старица благочестивая, — продолжала она, не смущаясь унылым молчанием, с которым ее слушали, — ждали в ней проявления властолюбия при повороте фортуны, однако скромнее прежнего живет и ни на шаг от монашеских своих обетов не отступает.
— Очистилась ее душа страданиями, значит, а при очищении завсегда и просветление в мыслях бывает, — заметил Ермилыч. — Она теперь, может, и не видевши внучат, поняла их лучше тех, что с утра до вечера и с вечера до утра с ними. Великое дело — страдание, — прибавил он со вздохом. — Ее страда еще не окончилась: горько ей будет, когда увидит детей своего мученика-сына!
— И зачем только Петр Филиппович при нем остается! — сказал Ветлов. — Ушел бы от греха да беды.
— А ты все свое, паренек, — улыбнулся старик, — тебе друзей своих жаль. И нам с Авдотьей Петровной их жаль, и мы дорого бы дали и спокойнее смерть бы ждали, кабы Господь вырвал их из темного омута, в котором каждую минуту лютая опасность их ждет, да не так живи, как хочется, а как Бог велит, паренек, вот что прежде всего надо помнить.