Звезда цесаревны — страница 41 из 72

ть про старую. Оживились они тогда только, когда посетитель стал их расспрашивать о их планах на будущее; тут оба наперебой стали распространяться насчет дома, который они хотят построить верстах в двух от Березова, в местности, по их мнению, очень красивой…

— Да разве там есть красивые местности? — удивилась цесаревна.

— Все сравнительно, ваше высочество. Княгиня Марья Александровна с таким же восхищением говорила о сосновом лесочке и о роднике чистой вкусной воды, протекавшем в этом лесочке, как и отец ее о маленькой церковке, над построением которой он работал в то время, а князь Федор о саде, который он намеревался развести у нового дома, да о ребенке, появление на свет которого они ожидали позднею осенью.

— Ребенок? Она беременна? Боже мой, Боже мой!

— И как они этому радуются, ваше высочество!

— И что ж, начали они строить этот дом?

— Нет еще, ждут того времени, когда здесь гнев на них поутихнет и можно будет просить дозволения Марье Александровне поселиться отдельно от родителя, с мужем…

— Как это позволения? Разве они даже и этого не смеют?

— Они — колодники, ваше высочество. При них находится постоянно стражник, пристав, который обязан доносить о каждом их слове и шаге. Ваше высочество, теперь понимаете, почему я затруднялась выдать их тайну? Если здесь узнают про бегство князя Федора в Березов да про то, что он повенчался с княжною Меншиковою, бывшей царской невестой…

— Понимаю, понимаю, не беспокойся. Надо так сделать, чтоб, не выдавая их, им помочь…

Увы, при первом взгляде на свою госпожу, когда она вернулась во дворец с бала и прошла в свою уборную в сопровождении своей гофмейстерины и еще двух дам из ее свиты, Салтыковой и Мамоновой, Праксина догадалась, что ей не только ничего не удалось сделать в пользу несчастных ссыльных, но что она даже как будто забыла о них: так она была расстроена и взволнована, что не обратила внимания на полный мучительной тревоги взгляд, которым встретила ее любимая камер-фрау, и, не произнеся ни слова, дала с себя приближенным снять богатые украшения. Стоя перед трюмо, отражавшим ее красивую, величественную фигуру, с бледным, искаженным сдержанным гневом лицом, она ни на чем не останавливала глаз и ни единым словом не нарушала воцарившегося в покое молчания. Молча отпустила она свою свиту, молча прошла в сопровождении Праксиной в свою спальню и продолжала молчать, оставшись с последней наедине, пока она убирала ее волосы на ночь, одевала ее в ночное платье и разувала ее.

Лизавета, все еще ожидая от нее обычной откровенности, медленно поднялась с коленей, сняв со стройных ножек цесаревны башмаки на высоких красных каблуках и тонкие, как паутина, шелковые ажурные чулки, накрыла ее атласным пуховым одеялом, погасила свечи в канделябрах у трюмо и, прежде чем выйти в соседнюю комнату, где ей была приготовлена постель, подошла к киоту, чтоб поправить огонь в лампадке. Покончив с этим делом, она обернулась, чтоб раскланяться и, пожелав своей госпоже доброй ночи, удалиться, и увидела, что цесаревна лежит с открытыми глазами, устремив пристальный взгляд на образа, мягко сверкавшие золотом и драгоценными каменьями своих риз в таинственном свете лампадки.

— Спокойной ночи, ваше высочество, — проговорила Лизавета с низким поклоном.

Голос ее как-то странно прозвучал в тишине, наполнявшей глубокий и высокий покой, казавшийся еще выше и глубже от мрака, сгущавшегося в углах, до которых не достигал свет от лампады. По стенам, постепенно замирая, трепетали фантастические тени от высоких шкапов и поставцов, украшенных богатой резьбой с бронзой, от балдахина с тяжелыми складками алого штофа, сливаясь с искаженными темнотою фигурами, выступавшими там и сям капризными пятнами на гобеленах, украшавших эти стены.

— Спокойной ночи, — рассеянно повторила цесаревна, не отрывая пристального взгляда от образов.

Ждать было больше нечего, и Лизавета прошла в свою комнату.

Раздевшись, она стала на молитву и долго-долго молила Бога о душевном мире и покое, которых с каждым днем все больше и больше жаждала ее измученная душа. Но, видно, такое уж наступило для русских людей время, что и молитва не помогала. Ничем не успокаивалось душевное смятение, гнет неизвестности и злых предчувствий ни на секунду не переставал давить сердце, и куда бы ни обращались мысли, всюду встречали они один только таинственный мрак и зло. Все доброе, честное, светлое и чистое точно вымерло, торжествующее зло надвигалось все ближе и ближе, а помощи ждать было не от кого и неоткуда.

Казалось, сам Господь отступался от жаждущих правды.

С каждым днем, с каждым часом становилось тяжелее дышать в атмосфере произвола и беззакония, подвохов и лжи, при отсутствии настоящей, Богом освященной, власти, представителем которой являлся слабовольный ребенок, которым управляли ловкие себялюбцы, давно забывшие законы совести. Тяжко было при гонителе русских устоев Петре, но тогда было с кем бороться, и русский православный человек знал, за что он страдает и умирает, теперь и этой, последней, отрады страдать за родину он лишен: его давят и гнетут в угоду временщикам, которые сами ведут между собою ожесточенную борьбу, увлекая при падении ни в чем не повинных и возвышая при победе недостойнейших, и потому только, что люди без Бога и без совести мешать им не могут.

Иван Васильевич все чаще и чаще заговаривает с нею про их имение в лесу, и, хотя он в этом ей сознаваться не смеет, она не может не догадываться, что он спит и видит скорее ее туда увезти от здешнего греха и соблазна, от всякого страха и зла. И чем ближе она с ним сходится, чем лучше узнает его сильную и чистую душу, тем отраднее ей останавливаться на мысли, что настоящая их жизнь начнется там и что от нее зависит, чтоб жизнь эта началась скорее. Почему же она медлит бежать из ада в рай? Что ее здесь удерживает? Какую может она здесь приносить пользу? Теперь стало невозможно сделать то, что сделал покойный Петр Филиппович: царь так тесно окружен клевретами, что даже с опасностью для жизни к нему не дадут подступиться… По всему видно, что и цесаревну так же стеснят. До сих пор еще не решались явно гнать ее приближенных, как гонят ее приверженцев всюду, где бы они ни находились, за исключением Александровского. Удалили такого богатого и сильного боярина, как Нарышкин, примутся теперь и за оставшихся при ней личных слуг. Набрались смелости от удачи-то, поди чай, после обручения! Как начнут ее стращать да грозить сослать Шубина да саму ее в монастырь заключить, не вынесет душевной муки и сдастся. Сила солому ломит. Не лучше ли им самим добровольно и вовремя удалиться, чем ждать беды? Долго ли взвести на них клевету и сослать их в Сибирь, да еще в разные места, чтоб разлучить их при этом? От таких жестокосердных всего можно ждать… А она уже чувствовала, что не в силах будет переносить жизнь без Ветлова, да еще при мысли, что виной его несчастья — она, ее упорство оставаться при цесаревне, ни на что невзирая… Раньше у нее была отговорка — сын, но теперь благодаря Воронцову она насчет мальчика своего покойна: из него сделают человека, полезного родине, на человека, взявшегося заменить ему отца, можно положиться, как на каменную гору. Господь милостив, снял с души ее самую тяжкую заботу, ей теперь надо пожалеть Ветлова, который любит ее больше жизни и который заставил ее понять лучшее, высочайшее счастье на земле — любовь!.. Завтра же, переговорив с Маврой Егоровной, которая, она была в этом уверена, ее одобрит, будет она искать случая выпросить у цесаревны увольнение, и в этом ей поможет и Шубин, который к ней и к жениху ее очень благоволит…

В мыслях этих было так много успокоительного, что мало-помалу душевное смятение стихло, возбуждение нервов поддалось физическому утомлению, и она стала засыпать. Но недолго длился ее покой: сдержанные рыдания, раздававшиеся из спальни все громче и громче, заставили ее в испуге проснуться и сорваться с постели, чтоб подбежать босиком к двери и прислушаться.

Да, слух ее не обманул: это цесаревна рыдала. Оставить ее в такую минуту одну у Лизаветы не хватило сил. Пусть рассердится и выгонит вон, но она войдет к ней, выскажет ей свою преданность и любовь, будет с нею плакать, если ей нечем ее утешить…

Не успело это решение образоваться в ее уме, как ее позвали.

— Тезка! — прерывающимся от рыданий голосом проговорила цесаревна.

— Сейчас, ваше высочество.

— Ты не одета, это ничего… иди скорее! — с нетерпением закричала цесаревна. — Я хотела тебя будить, когда услышала, что ты подошла к двери… мне так тяжело… так тоскливо, что я не могу больше быть одна, — продолжала она, когда Праксина, накидывая на ходу платье, поспешно приблизилась к кровати, на которой металась в горьких слезах дочь Петра Великого. — Если б ты только видела, как меня там весь вечер оскорбляли! Как мне на каждом шагу доказывали, что я в их власти и что от них зависит меня погубить! Как я все это вынесла! Как могла я, молча и притворяясь, что ничего не замечаю, все это стерпеть! Как я могла! — повторяла она, притягивая к себе Лизавету, силой сажая ее на кровать рядом с собой и прижимаясь к ней трепещущим от негодования и обиды телом.

— Нельзя вашему высочеству не проявлять силы воли превыше остальных смертных, вы — царская дочь, — вымолвила Лизавета, прижимаясь губами к ее рукам и нежно ее обнимая. — Будет еще и на вашей улице праздник, Бог даст!

— Когда же? Когда же? Долго ли мне еще терпеть? — с возрастающим раздражением прервала ее слушательница. — Тебе хорошо говорить, и ты даже и представить себе не можешь, на что способны Долгоруковы!..

Это она говорила женщине, мужа которой Долгоруковы замучили до смерти! Но Лизавета слишком хорошо понимала, что справедливости и беспристрастия нельзя в эту минуту от нее ждать, чтоб оскорбляться ее беспамятностью, и только продолжала молча целовать ее руки.

— Им уже кажется, что они породнились с царем, что княжна Екатерина уже его супруга и что им все дозволено с той высоты, на которую они залезли! Они на всех смотрят как на подданных, судьба которых в их власти… Ты все повторяешь, что я — царская дочь! Поди к ним, скажи им это, увидишь, как они это примут! Старый князь позволил себе сегодня покоситься на французского посланника за то, что он поклонился мне тотчас после царя и раньше, чем его дочери… вот до чего дошла его дерзость! Они, кажется, не остановятся перед объявлением войны тому государству, представитель которого не будет пресмыкаться перед девчонкой, которая ничем не выше всех остальных наших подданных… И вот теперь она возомнила себя выше всех, выше меня! Выше царской дочери, ближайшей к престолу особы, и все потому только, что, забыв все благодеяния, которыми осыпал его мой отец, проклятый Меншиков сошелся с моими врагами, чтоб отнять у меня престол! А я его еще жалела, этого злодея! Я хотела просить царя оказать милость его дочери! Я забыла все зло, которое они мне сделали! Как могла я это забыть? Не понимаю. Не понимаю! Ну, теперь Долгоруковы заставили меня вспомнить, и уж, конечно, навсегда. Что такое их бедствия сравнительно с тем, что я переношу? Что такое Меншиков, когда мой отец вытащил его, на мое горе, из подлости и нищеты? Что такое утратил он, что принадлежало бы ему по праву рождения? Ровно ничего… Я знаю, что