— У цесаревны певчие живут во флигеле, во дворе. Спроси у сторожа, он тебе укажет, как туда пройти. А сам-то ты где пристал? Видать, недавно в Петербурге: бродишь как очумелый, — продолжал его допрашивать будочник.
— Сегодня только приехал, с полковником Вишневским, с Федором Степановичем. Вывез он меня из Чемер так прытко, что ни с кем из своих проститься я не успел.
— Что же это он тебя одного в городе-то бросил?
— Он меня не бросал, я сам… захотелось земляков повидать, завтра, может, будет недосуг, завтра меня поведут к певчим ее величества…
— Тебя, значит, в царскую капеллу привезли? Ладно. Ну, ступай к твоим землякам да попроси их тебя скорее оболванить, чтоб тебе таким простофилей по улицам столицы не шататься.
Он еще раз объяснил ему, как ближе пройти во флигель, занимаемый цесаревниными певчими, и минут через десять юноша стучался в дверь длинного флигеля, из которого, вместе со светом из окон, доносилось громкое пение, прерываемое громким смехом и восклицаниями.
На вопрос человека, отворившего ему, кто он и кого ему здесь нужно, он отвечал, что зовут его Розумом, что приехал он из Малороссии и что желательно ему повидать земляков Илью Ивановича Тарасевича и Василья Дмитрича Божка.
— Розум! Алешка! Как ты сюда попал?.. И как же ты вырос! Ни за что бы тебя не узнать, кабы ты сам не назвался! — вскричал молодой сутуловатый человек, выбежавший в сени, чтоб узнать, кому вздумалось их посетить, и втаскивая земляка в горницу.
Выскочили из соседних комнат остальные жильцы флигеля, гостя окружили, сняли с него хламиду, выхватили из его рук меховой треух, ввели в большую, освещенную двумя кенкетами залу, с клавесином и с поставцами, заваленными нотами вдоль стен, двумя-тремя дюжинами ясеневых стульев и, не переставая закидывать его расспросами о родине и об оставшихся там близких, усадили его на диван, обитый кожей, и, наставив на стоявший перед ним овальный стол всякой еды и питья, стали наперерыв угощать его всем, что нашлось в кладовой и в кухне.
— Так ты в императорскую капеллу привезен? Жаль, что не к нам, — заметил Божок, — там все немцы распроклятые орудуют и такие завели порядки, что русскому человеку хоть в петлю лезть от них. А у нас здесь весело, нас цесаревна в обиду не дает и, как родная, с нас заботится. Еда у нас изрядная, ливрея красивая и свобода ходить по гостям полная — только не напивайся до безобразия да будь на своем месте к спевкам, ничего больше не требуется. И одежей не стесняют; у них, у императорских, по немецкому порядку: о каждом прорванном сапоге следствие да розыск, измучают допросами да выговорами, а у нас как что нужно — заяви в контору, сейчас дадут приказ мерку снять да новые сделать. Насчет вольного заработка то же самое: от приглашений на похороны, на крестины, на свадьбы и на большие обеды от именитых бояр да от богатого купечества отбоя нет, так что и денежки бы у всех у нас водились, кабы не транжирили по трактирам с вольными девками да с картежниками. А уж такие кутежи, вестимо, без вина не обходятся, потому и голоса скоро портятся…
Розум слушал эти россказни с недоумением и негодованием. С ума они спятили, чтоб, пользуясь таким великим счастьем — жить в двух шагах от цесаревны, петь в ее присутствии, числиться на ее службе, думать о водке да о вольных девках!
— И часто вы ее высочество видите? — робко спросил он.
— Это цесаревну-то нашу? Да каждый день. Такая охотница до церковного пения, что, когда новенькое разучиваем, она сама к нам приходит на спевку и нам подтягивает…
— Здесь? — сорвался помимо воли с губ Розума полный изумления вопрос.
— Здесь. Мы уж к этому привыкли. После спевки она нас заставляет наши казацкие песни петь, а потом прикажет принести из дворца угощение и сама нам по стаканчику вишневой наливки подносит и сидит тут у нас, калякает с нами.
— Сама?.. Здесь?.. В этой горнице сидит?..
Может быть, на том самом месте, на которое его посадили?!
В волнении он вскочил с места, и, когда у него спросили, что с ним и почему не допивает он стакан сбитня, который ему налили, чтоб его согреть, он, набравшись смелости, спросил, нельзя ли ему сюда прийти, когда цесаревна здесь будет.
— Мне хоть бы одним глазком на нее взглянуть… из щелочки… в замочную скважину, из другого покоя, так чтоб она не заметила… Притаюсь… не дыхну… Братики родные, окажите милость… облагодетельствуйте! — взмолился он вдруг так умильно, что все расхохотались и долго не могли унять порыв веселости: как взглянут на его растерянное, смешное лицо, так снова начинают смеяться.
— И потешил же ты нас, Розум! — сказал наконец Божок. — Да таких дурачин, как ты, одна только наша Украина родит! Надо и нам его потешить, братцы, показать ему цесаревну… Илья Иванович, — обратился он к Тарасевичу, — ты с камер-фрейлиной ее высочества Ветловой знакомство водишь, сходи-ка к ней да расскажи ей, какой чудной парубок к нам в столицу прибыл, пусть она про него цесаревне скажет…
— Что вы, Василий Дмитриевич! Нешто можно ее высочеству про такого чумазого, как я, говорить! — испугался Розум.
— Дурень! Да ты ей тем и будешь забавен, что чумазый: умытые-то ей уж давно надоели, всю жизнь она с ними. Ступай, ступай, Василий Дмитриевич, спевка-то у нас еще не скоро начнется, успеешь земляка довести да с рук на руки Лизавете Касимовне сдать…
— Так уж пусть он со мной и сам идет, — заметил Тарасевич, отыскивая шляпу с позументом и направляясь в прихожую, чтоб снять с вешалки плащ.
С восторгом провалился бы Розум сквозь землю или убежал бы назад в Чемеры, если б это было возможно: так смутило его такое быстрое и неожиданное исполнение заветнейшего его желания, но ему не дали с мыслями собраться: один из земляков нахлобучил ему на голову шапку, другой хотел надеть на него меховую его чуйку; однако все решили, что не для чего подвергать его издевкам придворных лакеев из-за оригинальной местной одежды, на которую они и сами теперь без смеха не могли смотреть, и рассудили, что он и без нее не замерзнет, проходя через двор к дворцу.
— Дома-то, поди чай, сколько раз бегал в одном кафтанишке через все местечко в мороз!
— Где замерзнуть! У него от радости кровь-то, поди чай, ключом в жилах бьет!
— Ты с ума не сойди от восхищения, как увидишь чудеса, что у нас во дворце…
Провожаемый этими шутками, Розум, как угорелый, вышел из флигеля, чтобы нагнать Тарасевича, который шагал большими шагами по тропинке, протоптанной по двору к галерее с колоннами, в которую он вошел, чтоб, не останавливаясь, пройти дальше, через светлую залу в коридор, с дверью, растворенною в полуосвещенные покои в конце и с плотно притворенными по одной стороне, против высоких окон, выходивших в сад… Здесь спутник Розума, остановившись перед одной из этих дверей, что была последняя к той, что выходила в освещенные покои, тихо в нее постучался. Почти тотчас же она растворилась, и из нее выглянула молоденькая девушка в белом кисейном очипке и в белом переднике.
— Вам Лизавету Касимовну, Илья Иванович? — вежливо спросила она.
— Ее самую. У себя она?
— Да вот они идут из покоев цесаревны, — указала девушка на приближавшуюся к двери в коридор из внутренних покоев женскую фигуру, которая, завидев издали людей, остановившихся у входа в ее помещение, ускорила шаг и, узнав Тарасевича, приветливо ему поклонилась.
— Вы ко мне, Илья Иванович? По делу, верно? — спросила она, с любопытством оглядываясь на остановившегося на почтительном расстоянии в неописуемом смущении Розуме.
— Точно так-с, сударыня. Вот позволил себе прийти, чтоб вам представить моего земляка Розума Алексея.
При этом имени Ветлова еще внимательнее стала всматриваться в красивое лицо юноши и с приветливой улыбкой спросила:
— Вашу матушку зовут Натальей Демьяновной? Много про нее наслышана от моего кума Федора Ермилыча.
— Вы знаете Федора Ермилыча? — радостно вскричал юноша с просиявшим лицом.
— Знаю и вас через него знаю: он мне про всех про вас рассказывал и про то, что вы такой способный к наукам и что у вас прекрасный голос…
— Его сюда привез полковник Вишневский, чтоб в императорскую капеллу определить, — вставил Тарасевич.
— Действительно, значит, голос у вас прекрасный, если уж Федор Степанович им прельстился, он такой же знаток в голосах, как и в винах, — прибавила она с улыбкой, не спуская глаз с разрумянившегося от смущения красивого лица юноши. — Да что ж мы тут стоим, войдите ко мне, господа, я теперь свободна — до вечера в большом дворце, на который едет цесаревна, остается добрых два часа, и она меня, надо надеяться, до тех пор не потребует…
Но Тарасевич, поблагодарив, извинился недосугом. У них должна сейчас быть спевка, и надо еще малышей подтянуть, чтоб не осрамились завтра перед цесаревной.
— А земляка, если позволите, я у вас оставлю, поколь он вам не надоест. Пусть он сам вам скажет, какой превеликой милости он ждет от вас, — прибавил он, кивая со смехом на своего спутника, который при последних его словах от смущения потупился.
— Ну, так войдите вы ко мне один, Алексей… Как вас по батюшке? Имя вашей матушки я хорошо помню, а как зовут вашего отца…
— Григорием, — отвечал юноша, входя за нею в большую светлую горницу, с окнами на двор, штучным полом из разноцветного дерева и красиво расписанным потолком, с массивной мебелью из красного дерева, с кроватью за ширмами в углублении и большим киотом, наполненным образами в красном углу, у высокого окна. У одной из стен стояли шкапы с книгами и стол с письменными принадлежностями, другая была вся увешана старинными гравюрами, до которых Лизавета Касимовна была большая охотница, все больше священного содержания. Перед иконами горела лампада, перед окнами шторы были спущены, на письменном столе стоял бронзовый канделябр с зажженными восковыми свечами. Пахло тут оранжерейными цветами, которыми дворцовый садовник по приказанию цесаревны украшал помещение ее любимой камер-фрейлины.
С первой минуты Розум почувствовал себя здесь так хорошо, точно давно знал и покой этот, и его хозяйку. И ведь оказалось, что он и на самом деле ее хорошо знал через Ермилыча: Лизавета Касимовна оказалась та самая Праксина, о которой он говорил и ему, и всем в Лемешах как о достойной супруге русского человека Праксина Петра Филиппыча.