Оскорбленный до невозможности инвалид долго таращил глаза и глотал воздух, он был не в силах выразить своего возмущения. Потом треснул Пака костылем по башке.
– Еще раз мою фамилию заденешь, убыо-у!!! Я тя оживил, едрена, я тя и убью…
Хреноредьев вздел костыль во второй раз. Но добивать охальника не пришлось. Пак как сидел, так и откинулся на спину, затих. Инвалид даже перепугался, оставаться в эдаком страшном месте без компаньона ему не светило.
– Ей, Хитрец, миленький, – Хреноредьев подполз ближе, приложил ухо к груди. Сердце не прослушивалось. – Ты живой, что ли? Ну, вставай. Хитрец, я ведь только пошутил, едрена!
– Пошутил?! – прямо в ухо инвалиду прошипел Пак. И пребольно ухватил его за обвислый синий нос. – Это шутка у тебя – костылем по башке со всего маху?! Я вот щас тоже пошучу!
Он с такой силой крутанул нос Хреноредьеву, что тот и сам перевернулся на спину, завизжал, даже слезы полилисьиз мутных глаз.
– Ладно, говори, чего видел, – смилостивился Пак и отпустил нос.
Хреноредьев тут же вскочил, закрыл лицо руками, захныкал – нос горел, будто его в расплавленное олово сунули, дело понятное – клешни у Хитреца, дай Бог! Но лучшене нарываться повторно.
– Ка-арти-инки-и там, – прогундосил он, размазывая грязь по лицу, – живые! Прыгают, ходят, говорят чего-то, о-о-о…
– Какие еще картинки? Где?
– В сундуке!
– Где?!
– В сундуке! – повторил Хреноредьев и отступилна всякий случай.
Пак встал, потянулся, хрустнул суставами, стряхнул с колен какую-то прилипшую дрянь и смерил инвалида презрительным взглядом с головы до ног.
– Сам ты сундук… с дерьмом. И с хреном! Инвалид зарыдал горше прежнего, в драку лезть не посмел, только подумал, что лучше б Хитрец вовсе сдох в своем черном мешке! ведь никто в поселке не издевался так над его прозвищем, никто и никогда! а еще втрое моложе!
– Ни хрена ты старших не уважаешь! – пробубнилон отечески.
Пак расхохотался.
– Сам ты, Хреноредьев, свою фамилию задеваешь. Вот и тресни себя по лбу костылем. Тресни, тресни! – Он подошел вплотную похлопал растерявшегося инвалида по плечу. – Ладно, пойдем твой сундук смотреть.
Умный Пак почти сразу догадался, что инвалид говорил про телевизор. Он и сам раньше ни черта не знал, спасибо подружке–Попрыгушке, много чего показала, многому научила. Зазноба любимая, где же ты?!
На этом восхождении Хреноредьев Дважды падал с каркаса, набил себе две шишки на лбу и стал похож на рогоносца. Но Пак ему помог выкарабкаться наверх.
Мужичонку с сундуком нашли не сразу. Да тотна них опять же не поглядел. Только спросил по-своему:
– Выпить есть?
Инвалид ничегоне понял, он языками, кромеподкуполь-ного, не владел. А Пак ответил:
– Самим бы кто дал!
И уселся без спросу перед сундуком-телевизором. На экране несколько голых мясистых баб елозили друг по дружке, облизывались плотоядно и томно щурили крашенные глазища. Хреноредьев сразу обильно вспотел и принялся тяжело дышать. Пак смотрел хмуро, бабы его не возбуждали, голова была забита всякой всячиной, да и где им сравниться с Ледой!
– Во! – хвастливо прохрипел плюгавый мужичонка из-за огромного воротника. – Сам нашел тута, сам отладил, антенну приспособил… – он показал грязной рукой на какую-то длиннющую проволоку, взбегающую вверх по мусорной куче. – Ну, ладно. Теперь выключать можно, интересное кончилось, теперь дрянь всякая пойдет, новости, политика.
– Чегой-то он тарабарит все время, – переспросил у Пака инвалид, – никак не разберу, едрена!
– Не разберу, – передразнил Пак. – Языки знать надо, а ты не знаешь ни хрена… потому что редьки мало ешь!
Хреноредьев раздулся, побагровел, закатил глаза и приготовился было заорать. Но вдруг увидел, как на его ноги смотрит мужичонка. И проглотил язык.
А плюгавый тем временем перевел взгляд на лицо Умного Пака и совсем обалдел. Таких он еще не видывал – с хоботами и четьфьмя глазами. Он даже протер воспаленные веки свои. Но урод с хоботом не исчез.
– Чего перепугался? – вежливо спросил Пак и почесал шрам над переносицей опухшей клешней.
– Да не-е, я ничего, – тут же развеял его сомнения плюгавый, – все путем. Вы тут глядите пока, а я за пузырем сгоняю. Выпьем по чутку?! – И сделал выразительный жест, щелкнув себя пальцем по горлу.
– Это мы завсегда, едрена! – кивнул сообразительный Хреноредьев.
Плюгавого как ветром сдуло.
– Не нравится мнеон, – процедил Пак. И сплюнул себе под ноги.
Он пересел на пустую кастрюлю с рваной дырой на боку. Уставился в экран телевизора. Пак почему-то думал, что непременно покажут Леду, что он убедится – с ней все в порядке, а может, и адресок подскажут, где она обитает ныне, ведь должна же она где-то жить, коли в тюрьму не посадили. Эх, Леда, Леда! Только и было во всей горемычной жизни Умного Пака одно светленькое маленькое, быстро потухшее пятнышко, одна-единственная беленькая полосочка – это она, любушка ненаглядная.
Но Леду не показывали. А показывали, как и наобещал плюгавый, всякие новости, большую часть которых Пак не понимал – какие-то ухоженные, холеные туристы, которые здесь у себя и вовсе не туристы, жали друг дружке руки, притворно и белозубо улыбались, говорили чего-то, дергал бровями ведущий, раскатывали машины, толпились нарядные и сытые толпы… и все это перемежалось полуголыми бабами, которые вертели в руках беленькие тряпочки, подносили их к лицам и удовлетворенно вздыхали, будто только что слопали по три миски баланды. Пак знал, что тут баланду никто не ест, тут жратвы навалом, а пойла еще больше, но только не для хоботастых и четырехглазых, да и не для трехногих инвалидов. Пак даже чуть не задремал. Но от вида появившихся на экране полуразрушенных труб и колючей проволоки у него будто молния под черепной коробкой полыхнула, сразу прояснилось, он стал понимать почти все, сердце забилось неровно и судорожно.
– …обстановка в Подкуп олье продолжает оставаться напряженной, – равнодушно, слегка вскинув бровь, поведал диктор. – Наиболее разумные и прогрессивно настроенные мутанты, желающие перемен к лучшему, продолжают создавать по всей территории Резервации народные демократические движения и фронты, они требуют отмены всех ограничений на свободу слова, перемещений по Резервации, свободу собраний и построения правового государства. На митинги под знаменами демократии выходят десятки тысяч, они не хотят жить по-старому…
Пак глядел во все глаза. И не верил себе. Прямо посреди бесконечных развалин, в копоти, грязи, дыму бестолково толпились, шли, мешая друг другу, наступая на ноги, падая, толкаясь и спеша будто к раздаче, сотни, а может, и впрямь, тысячи родных до боли существ – разноликих и непохожих, кривых, кособоких, пузатых, тощих, немощных, здоровенных… но это был не поселок, не их поселок, и не какой-то другой, это было как сто поселков вместе, Пак никогда не бывал в таких местах, болтали, правда, разные про всякие там города, но Пак не верил. А теперь вот гляди и думай, хочешь верь, хочешь нет. Тут и там толпы собирались вокруг крикунов, которые залазили на руины и кричали что-то яростно и призывно. У многих в руках, лапах, конечностях трепыхались на палках тряпицы и бумажки с надписями: «Даеш димакра-тюю!», «Мы ждем пиримен!», «Свабоду!!!», «Западным трубам – низависемость!» и прочие, Пак не успевал прочитывать их. Ему казалось, что смирные и тихие, никогда ничего такого особого не желавшие обитатели Подкуполья, белены объелись и посходили с ума.
Хреноредьев, и тот, перестал сопеть и чесаться, подполз к «сундуку» вплотную и только вздыхал изумленно. Хреноредьев читатьне умел, но своих он узнал сразу, захотелось туда, в гущу событий, в родимые края.
– Чего ж они, едрена! – взвыл он. – Да нешто так можно, Хитрец?!
– Заткнись! – оборвал его Пак. А бровастый диктор верещал свое:
– …передовые слои населения Подкуполья начинают прозревать, тяжко и медленно идет прогрессивный слом в сознании. Но… – голос ведущего стал суровым и праведным, обличающим, – но не все в Резервации желают перемен. Окопавшиеся тут и там ревнители дедовских традиций и старого тоталитарного порядка тут и там устраивают поджоги, взрывы, диверсии! Окопавшаяся реакция не дремлет…
Дыму и смрада на экране стало еще больше. Загрохотали выстрелы, заклубились черные дымы, ударило к серым небесам ярое пламя из трубоводов. И тут же, на поселковой площади – трупы, искореженные тела, выломанные руки, застывшие в смертной тоске глаза, кровь, пепелища, повешенные, расстрелянные, забитые, и снова пепелища, развалины, черные клубы и смрад. Пака затрясло. В страшных дымах он видел то, чего не было, что давным-давно прошло – покосившуюся трибуну, распятого папаньку в новехонькой телогрейке с вышитыми на ней голубями мира, огонь, корчи, муки… Папанька давно на небе, вознесся вместе с черным дымом. А все преследует его, Пака, все не дает покою!
– …перед нелегкой дилеммой стоит мировое сообщество, – накручивал слово на слово диктор, пугая зрителей, – или оставить нарождающуюся демократическую общественность пробуждающейся Резервации один на один с силами реакции, с этим красно-коричневым тоталитарным оплотом мракобесия и глухого зоологического шовинизма окопавшихся выродков, готовых, как вы видели, на самые жуткие и кровавые репрессии по отношению к инакомыслящим, алчущих затоптать ростки молодой демократии своими кованными сапожищами… или ввести в Резервацию миротворческие силы, способные оказать всеобъемлющую поддержку идущему процессу обновления… Президент склоняется к последнему. Во имя мира, во имя процветания и гуманизма! Во имя демократии! – С последними словами у бровастого диктора на глазах выступили слезы.
И тут же вновь затрещали пулеметы, загрохотали пушки, что-то мельтешаще-пятнистое задергалось, забегало в черных дымах, проявилась на миг знакомая, хамоватая рожа Гурыни-младшего, снова ударили очереди, запричитали раненные бабы над трупиками скрючившихся и безвольно обвисших на их руках детей. Пака уже трясло крупно, неостановимо, зло. Он готов был сам ринуться в этот дым, в этот смрад, в этот непонятный бой, где убивали и умирали неизвестно за что, где воцарился сам ад! И это тихое, позаброшенное, мирно вымирающее Подкуполье?! Пак сжимал голову клешнями. Нет! Тут что-то не так! О