Звездные часы человечества — страница 18 из 48

Тут наконец гремят пушки на прусском фланге: перестрелка, фузилеры! «Enfin Grouchy! – Наконец-то Груши!» – с облегчением вздыхает Наполеон. В уверенности, что фланг теперь укреплен, он собирает остатки сил и еще раз бросает их на центральный участок Веллингтона, чтобы разбить английский запор перед Брюсселем, распахнуть себе ворота Европы.

Однако ружейная пальба оказалась лишь ошибочной перестрелкой, которую подошедшие пруссаки, введенные в заблуждение незнакомыми мундирами, затеяли с ганноверцами: скоро они прекращают огонь и теперь мощным широким потоком выплескиваются из лесу. Нет, это не Груши со своими войсками, это Блюхер, а стало быть, рок. Весть быстро распространяется среди императорских солдат, они начинают отступать, пока кое-как соблюдая порядок. Но в это критическое мгновение Веллингтон не теряет присутствия духа. Подскакав к самому краю победоносно обороняемого холма, он снимает шляпу и машет ею над головой в сторону отходящего противника. Его солдаты вмиг понимают триумфальный жест. И остатки английских войск разом, все как один, поднимаются и накидываются на поредевшую массу. Одновременно с фланга на усталую разбитую армию устремляется прусская кавалерия; слышится крик, смертельный крик: «Sauve qui peut! – Спасайся кто может!» Лишь несколько минут – и великая армия уже не более чем безудержный поток страха, уносящий с собой все, в том числе и Наполеона. Словно в беззащитную, не имеющую чувств воду, кавалерия с налету врезается в этот быстро отступающий поток; растянув свои ряды, они высматривают в этой кричащей пене страха и ужаса карету Наполеона, войсковую казну, всю артиллерию, и только наступление ночи спасает императору жизнь и позволяет сохранить свободу. Но тот, кто позднее, в полночь, грязный и оглушенный, устало падает в кресло низенького деревенского трактира, уже не император. Его державе, его династии, его судьбе настал конец: малодушие маленького, незначительного человека уничтожило то, что самый храбрый и самый дальновидный выстроил за двадцать героических лет.

Низвержение в обыденность

Едва английская атака сметает Наполеона, некто в ту пору почти безвестный уже стрелой летит в коляске по дороге на Брюссель, а из Брюсселя – к морю, где ждет корабль. Он спешит в Лондон, чтобы прибыть туда до конных правительственных эстафет, и, пользуясь тем, что главную новость здесь еще никто не знает, обрушивает биржу; это Ротшильд, который столь гениальным ходом основывает другую империю и новую династию. На следующий день Англия узнаёт о победе, а в Париже Фуше, вечный предатель, – о поражении: в Брюсселе и в Германии уже гремят победные колокола.

Наутро лишь один человек еще не ведает о Ватерлоо, хотя находится всего в четырех часах пути от рокового места, – злополучный Груши; он упорно, по плану, в точности следуя приказу, шел за пруссаками. Но странное дело, их нигде нет, и в душу его закрадывается неуверенность. А неподалеку все громче и громче палят пушки, словно зовут на помощь. Они чувствуют, как дрожит земля, сердцем чувствуют каждый выстрел. И все уже понимают: там не просто перестрелка, там разгорается грандиозное сражение, решающая битва.

Груши нервозно скачет в окружении своих офицеров. Они избегают спорить с ним, он ведь все равно не слушает советов.

Потому-то словно гора с плеч, когда под Вавре они наконец-то натыкаются на один-единственный прусский корпус, арьергард Блюхера. Как одержимые, они устремляются в атаку на позиции, впереди всех Жерар – движимый мрачным предчувствием, он будто ищет смерти. И пуля сражает его: самый яростный спорщик умолкает. С наступлением ночи они берут деревню, но чуют, что эта маленькая арьергардная победа не имеет смысла, ведь с поля битвы уже не доносится ни звука. Вокруг пугающая, до жути мирная тишина, страшное, мертвое безмолвие. И поголовно все чувствуют, что рокот пушек все-таки лучше этой мучительной неопределенности. Сражение явно закончилось, сражение при Ватерлоо, откуда Груши (слишком поздно!) в конце концов получил ту записку Наполеона с призывом о помощи. Да, сражение явно закончилось, гигантское сражение, но за кем победа? Всю ночь они ждут. Тщетно! Никаких вестей нет. Великая армия словно забыла о них, и они праздно и бесцельно стоят средь непроглядной тьмы. Утром снимаются с лагеря, идут дальше, смертельно усталые, давным-давно уяснив себе, что все их переходы и маневры потеряли всякий смысл. И вот наконец в десять утра к ним на полном скаку подъезжает офицер генерального штаба. Они помогают ему спешиться, засыпают вопросами. Но на лице у него печать ужаса, волосы на висках взмокли от пота, он весь дрожит от нечеловеческого напряжения и лишь бормочет что-то невразумительное – слова, которых они не понимают, не могут и не хотят понять. Принимают его за безумца, за пьяного, когда он говорит, что нет больше ни императора, ни императорской армии, что Франция погибла. Однако мало-помалу они вырывают у него всю правду, убийственный, леденящий душу рассказ. Груши стоит бледный, дрожа, опирается на саблю, – знает, что теперь для него начинается хождение по мукам. И тем не менее он решительно берет на себя все неблагодарное бремя вины. Опасливый, несамостоятельный подчиненный, он спасовал в великую секунду судьбоносного решения, теперь же, глаза в глаза с опасностью, опять становится мужчиной и чуть ли не героем. Незамедлительно собирает всех офицеров и – со слезами гнева и скорби на глазах – произносит краткую речь, в которой оправдывает свое промедление и одновременно сожалеет о нем. Офицеры безмолвно слушают, те самые офицеры, которые еще вчера негодовали. Каждый мог бы обвинить его и похвалить себя, что был прав. Но никто не смеет, да и не желает. Все молчат, долго молчат. Неистовая скорбь лишает их дара речи.

И как раз теперь, после упущенной секунды, Груши – запоздало! – демонстрирует весь свой воинский потенциал. Все его большие добродетели: благоразумие, дельность, осмотрительность и добросовестность – отчетливо проявляются, как только он вновь начинает доверять себе, а не письменному приказу. Окруженный впятеро превосходящими силами, он – мастерской тактический ход – по занятой врагом территории ведет свои полки назад, не потеряв ни одной пушки, ни одного солдата, и спасает Францию, спасает империи ее последние войска. Но, когда он возвращается на родину, уже нет ни императора, который сказал бы ему спасибо, ни врага, которому можно противостоять. Он опоздал, навсегда опоздал, и хотя внешне его жизнь пока идет в гору – он становится главнокомандующим, пэром Франции, и на каждом посту показывает себя человеком мужественным и дельным, – ничто уже не возместит то единственное мгновение, что сделало его хозяином судьбы и оказалось ему не по плечу. Вот так жестоко мстит великая секунда, редко выпадающая в жизни смертных, мстит призванному не по праву, не умеющему ею воспользоваться. Все традиционные добродетели: осторожность, покорность, рвение и осмотрительность, – все они бессильно тают в пламенном горниле великого мгновения судьбы, которое всегда взыскует только гения и делает его образ неувядаемым. С презрением оно отвергает опасливого, и лишь отважного это второе божество земли возносит на своих огненных дланях в небеса героев.

Мариенбадская элегия. Гёте меж Карлсбадом и Веймаром. 5 сентября 1823 года

Пятого сентября 1823 года по тракту из Карлсбада неторопливо катит в сторону Эгера дорожный экипаж; утро уже по-осеннему знобкое, резкий ветер пробегает по сжатым полям, но небо голубым куполом высится над широким простором. В коляске сидят трое мужчин – тайный советник великого герцога Саксен-Веймарского господин фон Гёте (как его почтительно обозначают в списке гостей курорта Карлсбад) и его верные спутники, Штадельман, старый слуга, и Джон, секретарь, чьей рукою впервые записаны почти все произведения Гёте в новом столетии. Ни тот ни другой не говорят ни слова, ведь после Карлсбада, где отъезжающего толпой провожали молодые женщины и девушки, стареющий мужчина и рта не раскрывал. Он неподвижно сидит в экипаже, лишь задумчивый, отрешенный взгляд выдает внутреннее волнение. На первой же подставе он выходит из экипажа, спутники видят, как он поспешно записывает карандашом несколько слов на случайном листе бумаги, и то же повторяется всю дорогу до Веймара, в пути и на остановках. В Цвотау, едва они туда прибыли, в замке Хартенберг на следующий день, в Эгере, а затем в Пёснекке – всюду он первым делом торопится записать обдуманное во время езды. Дневник же лишь лаконично сообщает: «Редактировал стихотворение» (6 сентября), «В воскресенье продолжил стихотворение» (7 сентября), «Еще раз по дороге просмотрел стихи» (12 сентября). В Веймаре, у цели, произведение завершено; ни много ни мало «Мариенбадская элегия», самое значительное, самое личное, а потому самое любимое стихотворение этих лет, героическое прощание и отважное новое начало.

«Дневник внутренних обстоятельств» – так Гёте однажды в разговоре назвал стихи, и, пожалуй, ни одна страница дневника его жизни не лежит перед нами так открыто, так ясно в своем истоке и рождении, как этот трагически вопрошающий, трагически ропщущий документ его самого заветного чувства: ни одно лирическое излияние юношеских его лет не вытекает столь непосредственно из повода и события, ни одно произведение не позволяет нам вот так, шаг за шагом, строфа за строфой, час за часом, проследить его возникновение, как эта предложенная нам дивная песня, наиболее глубокое, наиболее зрелое, пламенеющее воистину осенним огнем позднее стихотворение семидесятичетырехлетнего поэта. «Порождение беспредельной страсти»1, как он назвал его Эккерману 2, оно одновременно демонстрирует высочайшее владение формой – так зримо и вместе с тем таинственно отливается в ней ярчайший миг жизни. И ныне, сто с лишним лет спустя, этот прекрасный лист в ветвистой шелестящей кроне его жизни ничуть не увял и не пожух, и еще многие столетия это 5 сентября не изгладится из памяти и впечатлений грядущих немецких поколений.