Звездные часы человечества — страница 19 из 48

Над этим листом, этим стихотворением, этим человеком, этим временем сияет редкостная звезда возрождения. В феврале 1823 года Гёте тяжко хворает, резкие приступы лихорадки сотрясают тело, в иные часы он впадает в беспамятство, и кажется, будто ему уже не очнуться. Доктора в растерянности, они не наблюдают четких симптомов и только ощущают опасность. Но болезнь проходит, так же внезапно, как и началась: в июне Гёте едет в Мариенбад, совершенно преображенный, и прямо-таки возникает впечатление, будто недуг был лишь симптомом внутреннего омоложения, «нового возмужания»; замкнутый, очерствелый, педантичный человек, в котором поэтическое почти полностью закоснело до учености, десятилетия спустя вновь целиком покоряется чувству. Музыка, как он говорит, «раскрывает его»; играя на фортепиано, а в особенности слушая игру такой красавицы, как Шимановская 3, он просто не в силах сдержать слезы; ведомый глубинным инстинктом, он стремится к молодежи, и сверстники с удивлением видят, как семидесятичетырехлетний поэт до полуночи мечтает вместе с женщинами, как после многих лет опять танцует да еще и гордо рассказывает, что ему «при смене дам доставались в большинстве прелестные дети». Этим летом его оцепеневшая было натура чудом оттаяла, и раскрытая душа попадает во власть древнего волшебства, вечной магии. Дневник предательски сообщает о «любезных грезах», в нем вновь пробуждается «давний Вертер»: близость женщин вдохновляет его на маленькие стихотворения, шутливые игры и поддразнивания, как, бывало, полвека назад с Лили Шёнеман. С выбором он пока колеблется: поначалу это красавица-полька, но затем его вновь пробудившееся чувство устремляется навстречу девятнадцатилетней Ульрике фон Леветцов. Пятнадцать лет назад он любил и почитал ее мать, а год назад всего лишь отечески поддразнивал «дочку», теперь же симпатия резко перерастает в страсть – другая хворь одолевает все его существо, как никогда глубоко потрясает вулканический мир его переживаний. Семидесятичетырехлетний Гёте весь в мечтах, словно мальчишка; едва заслышав на променаде ее смех, он бросает работу и без шляпы и трости спешит вниз, к веселому ребенку. Вдобавок и ухаживает, как юноша, как мужчина, – гротескный спектакль, слегка сатировский в трагичном. Втайне посовещавшись с врачом, Гёте обращается к старшему из своих сотоварищей, к великому герцогу, с просьбой сосватать для него Ульрику, дочь госпожи Леветцов. И великий герцог, памятуя о кой-каких ночных сумасбродствах в женском обществе, случившихся полвека назад, и, пожалуй, в глубине души злорадно посмеиваясь над человеком, которого Германия и Европа почитают как мудрейшего из мудрых, как самого зрелого и блистательного мыслителя столетия, – великий герцог торжественно надевает ордена и регалии и идет к госпоже Леветцов просить для семидесятичетырехлетнего поэта руку ее девятнадцатилетней дочери. Точный ответ – вероятно, выжидательный, неопределенный – неизвестен. Словом, Гёте – жених без уверенности, обласканный лишь беглым поцелуем да благосклонным словом, тогда как его все яростнее обуревает жажда еще раз обладать юностью в столь нежном облике. Еще раз вечно нетерпеливый борется за высшую милость мгновения: покорно следует за любимой из Мариенбада в Карлсбад, но и здесь пылкость его желания находит лишь неопределенность, лето идет к концу, и муки его умножаются. Близится разлука, ничего не обещая, мало что суля, и когда экипаж приходит в движение, великий провидец чувствует, что необычайному в его жизни настал конец. Однако вечный спутник глубочайшей боли, в тяжелый беспросветный час является давний утешитель: над страждущим склоняется гений, и тот, кому нет утешения в земном, обращается к Богу. Вновь, как не счесть сколько раз, но этот раз – последний, Гёте бежит от происшедшего в поэзию, и в душевной благодарности за последнюю милость семидесятичетырехлетний пишет над этими стихами строчки из своего «Тассо», которые сочинил сорок лет назад, чтобы теперь с удивлением вновь их пережить:

И если человек в страданьях нем,

Мне Бог дает поведать, как я стражду.[8]

Задумчиво сидит старец в движущемся экипаже, огорченный неопределенностью внутренних вопросов. Рано утром Ульрика с сестрой прибежала к нему во время «шумного прощанья», юные, любимые уста подарили ему поцелуй, но каким был этот поцелуй – нежным? сестринским? Сможет ли она любить его, не забудет ли? И сын, невестка, тревожно ожидающие богатого наследства, потерпят ли они женитьбу? Не посмеется ли над ним мир? А в следующем году не станет ли он для нее совсем стар? И когда увидит ее, чего ему ждать от встречи?

Тревожно накатывают вопросы. И вдруг один, самый важный, складывается в строку, в строфу, – вопрос, необходимость становится стихом, Господь даровал ему «поведать, как я стражду». И тотчас в стихи резко, откровенно вторгается крик, могучий порыв душевного движения:

Чего мне ждать от нового свиданья,

Его неразвернувшегося цвета?

Душа полна тоски и колебанья,

И рай и ад открыт в мгновенье это.[9]

Боль потоком изливается в хрустальные строфы, дивно очищенные от смятения чувств. Скитаясь в бедственном хаосе своего душевного состояния, в «душной атмосфере», поэт случайно поднимает взгляд. Из катящего экипажа он видит по-утреннему тихий богемский ландшафт, кругом божественный покой, противоположный его тревоге, и сию же минуту только что увиденная картина облекается в стихи:

Иль мира нет? Не так же ль исполины

Могучих гор увенчаны тенями?

Не зреет хлеб? В зеленые долины

Не льется ключ, виясь меж деревнями?

Надмирный свод не так же ли круглится?

И то пустой, то тучами клубится?

Но в этом мире ему недостает живого, одушевленного чувства. В такую страстную секунду он все воспринимает лишь в соединенье с образом любимой, и память магически сгущается до просветляющего обновления:

В легко и нежно сотканной порфире

Из сонма облаков, как серафим,

Парит и реет в голубом эфире

Воздушный образ сквозь лучистый дым.

Такой она носилась, в танце рея,

Кто всех существ любимей и милее.

Но лишь на миг ты смеешь вместо милой

Пленяться образом воздушной тени.

Нет, в сердце вновь, чтоб там она парила

Одна и та ж в различных ликов смене;

Ее во всех тысячекратно вижу,

И мне она дороже все и ближе.

Едва лишь призванный, образ Ульрики уже чувственно сформирован. Старый мастер описывает, как она встречала его и он «столько раз чаруем <…> счастьем был», как после прощального поцелуя опять прижала уста к его устам, и в блаженстве счастливого воспоминания он слагает одну из самых возвышенных и чистейших строф о чувстве преданности и любви, какие когда-либо создавал немецкий или иной язык:

Растет стремленье в глубине сердечной

К тому, что свято и неизреченно;

Того, кто был непостижимым вечно,

Понять, ему предать себя мгновенно.

И это: набожность! Душою всею

Я это чую, стоя перед нею.

Но как раз в послечувствии этого блаженнейшего состояния покинутый влюбленный страдает от нынешней разлуки, и теперь выплескивается боль, едва не разрывающая возвышенно-элегический настрой прекрасных стихов, искренность чувства, какая лишь однажды во многие годы дается спонтанной метаморфозой непосредственного переживания. Жалоба души потрясает:

Я далеко теперь! И без ответа

Ищу узнать, что делать в это время;

В нем много есть прекрасного, но это

Лишь тяготит, я должен сбросить бремя.

Меня влечет порыв тоски смертельной,

Исхода нет, и слезы беспредельны.

Затем, уже на грани срыва, нарастает последний, самый страшный возглас:

Друзья, меня оставьте одиноко

Здесь, у скалы, где мох и топь болот;

Пред вами мир, земля лежит широко,

Велик, прекрасен вечный небосвод.

Исследуйте же все, учась на многом

Прочесть природы тайну слог за слогом.

Себя и все утратил я, который

Был баловнем богов; опасный дар

Они мне дали, искусив Пандорой,

Богатой благом, полной страшных чар.

Меня влекли к устам дароблаженным,

И вот разрывом губят совершенным.

Никогда обычно сдержанный поэт не писал подобных строф. Юношей он умел затаиться, мужчиной умел сдержаться и обыкновенно почти всегда являл свою глубинную тайну лишь в отражениях, шифрах и символах, но теперь, в старости, впервые с огромной свободой открывает здесь свое чувство. Пожалуй, пять десятков лет чувствующий человек, сиречь великий лирический поэт, не был в нем настолько живым, как на этом достопамятном листке, в этот знаменательный переломный момент его жизни.

В глубине души и сам Гёте тоже ощущал это стихотворение как редкую милость судьбы. Едва воротившись в Веймар, он перво-наперво, прежде чем заняться другой работой или домашними делами, собственной рукой, каллиграфическим почерком, переписывает «Элегию» набело. Три дня, словно монах в келье, крупными, торжественными буквами на особо изысканной бумаге выводит стихотворение и хранит его в тайне даже от близких домочадцев, в том числе от самого доверенного. А чтобы досужие языки не растрезвонили прежде времени, переплетную работу и ту делает сам, закрепив рукопись шелковым шнуром в крышках из красного сафьяна (позднее он заменил их чудесным голубым коленкоровым переплетом, который по сей день можно видеть в Архиве Гёте и Шиллера). Дни тягостны, полны обид и досады, его матримониальный план вызвал в доме одни насмешки, а у сына даже вспышки открытой ненависти; лишь в собственных поэтических строфах он может быть с любимым существом. Только с приездом красавицы-польки, Шимановской, вновь воскресает ощущение светлых мариенбадских дней и делает его общительным. 27 октября он, наконец, зовет к себе Эккермана, и уже по особенной торжественности, в какой происходит чтение, заметно, сколь дорого ему это стихотворение. Слуге велено поставить на письменный стол две восков