Едва высадившись на берег, он благоговейно поклоняется священным ларам (хранителям домашнего очага). Он устал, шестидесятичетырехлетний старик, морское путешествие утомило его, он растягивается в cubiculum[17] и закрывает глаза, чтобы насладиться в мягком сне вечным покоем.
Но едва Цицерон лег, в помещение вбегает преданный раб. Возле дома он увидел подозрительных людей с оружием; на протяжении многих лет Цицерон был добр к домоправителю своего поместья. И в благодарность за это тот сговорился с убийцами, предал своего хозяина. Цицерон мог бы бежать, быстро скрыться, носилки готовы, рабы хотят вооружиться и задержать убийц на время, пока он короткой дорогой не доберется до судна, где окажется в безопасности. Старый, обессиленный человек отказывается. «К чему это? – говорит он. – Я слишком устал, чтобы бежать, я устал жить. Дай мне умереть здесь, в стране, которую я спасал». Все же старый слуга убеждает его. Вооруженные рабы несут носилки к берегу окольным путем через маленький лесок к спасительному кораблю.
Но предатель, домоправитель его поместья, не хочет потерять полученные им позорные деньги, он быстро зовет центуриона. Тот с несколькими воинами бежит за носилками и догоняет свою жертву.
Вооруженные слуги окружают носилки и готовятся к сопротивлению. Но Цицерон приказывает им отступиться. Свою жизнь он уже прожил, к чему же жертвовать другими, более молодыми жизнями? В этот последний час у вечно колеблющегося, неуверенного в себе и лишь изредка выказывающего мужество человека нет никакого страха, он чувствует, что показать себя истинным римлянином может лишь в последнем испытании, если он sapientis-simus quisque aequissimo animo moritur – прямо пойдет навстречу смерти. По его приказу слуги отходят от носилок. Безоружный, без сопротивления он подставляет седую голову убийцам с высокими, продуманными словами: «Non ignoravi me mortalem geniuses» – «Я всегда знал, что родился смертным». Но убийцам не философия нужна, им нужны деньги. Они не медлят. Сильным ударом меча центурион поражает беззащитного человека 16.
Так умирает Марк Туллий Цицерон, последний защитник римской свободы, проявивший в этот свой последний час больше героизма, мужества и решительности, чем в тысячи и тысячи часов прожитой им жизни.
За трагедией следует кровавый фарс. Из-за настойчивости, с которой Антоний требовал именно этой смерти, убийцы предположили, что голова их жертвы должна иметь особую ценность – естественно, не ценность для духовной культуры современного им мира и мира людей будущего, а скорее особую ценность для заказчика кровавого преступления. Чтобы тот не усомнился в выполнении своего приказа, они решили представить ему убедительное доказательство – передать лично Антонию голову убитого. Сунув голову и отрубленные руки в мешок, палачи спешат с кровоточащей ношей в Рим, чтобы обрадовать диктатора сообщением: с преданнейшим защитником Римской республики покончено общепринятым способом.
И мелкий палач, центурион, рассчитал правильно. Большой палач, приказавший совершить убийство, не скупясь, оплачивает свою радость 17. Теперь, когда Антоний ограбил и убил две тысячи самых богатых людей Италии, он может наконец проявить щедрость. Миллион сестерций дает он центуриону за окровавленный мешок с оскверненной головой и отрубленными руками Цицерона. Но жажда мести Антония еще не утолена, тупая ненависть кровопийцы к убитому измышляет для Цицерона особое бесчестие – Антоний не понимает, что этот поступок на вечные времена обесчестит его самого 18. Антоний приказывает голову и руки Цицерона прибить гвоздями к ростре, что возвышается над трибуной оратора, с которой Цицерон призывал народ защищать римскую свободу против Антония.
На следующий день римскому народу было явлено позорное зрелище. Над кафедрой оратора, с которой Цицерон произносил свои бессмертные речи, висит мертвенно бледная голова последнего защитника свободы. Огромный ржавый гвоздь протыкает лоб, за которым рождались тысячи мыслей; горько сжаты бескровные губы, которые лучше любого другого чеканили литые латинские фразы; бледные веки закрывают глаза, многие десятилетия бдительно наблюдавшие за республикой; бессильно висят руки, писавшие изумительнейшие письма своего времени.
Но никакие обвинения власти в жестокости, безумной ярости, беззаконии, высказанные с этой трибуны великим оратором, не говорят так убедительно против вечного бесправия, чинимого властью, как его немая голова: в страхе теснятся люди у опозоренной ростры, подавленные, посрамленные отходят в сторону, уступая место другим. Никто не решится – диктатура! – на протест, но спазмы сжимают их сердца, и, потрясенные, они опускают глаза долу перед этим трагическим символом их распятой республики.
Вильсон уступает
Тринадцатого декабря 1918 года огромный пароход «Джордж Вашингтон» с президентом Вудро Вильсоном на борту подошел к берегу Европы. За всю историю человечества ни одного корабля, ни одного человека миллионы людей не ждали с такой надеждой, с таким доверием. Четыре года страны Европы неистово враждовали друг с другом, сотни тысяч лучших, цветущих юношей с обеих сторон были уничтожены пулеметами, пушками, огнеметами, газами, четыре года по обе стороны от фронтов люди говорили и писали друг о друге лишь с ненавистью, со злобой. Но это разжигаемое возбуждение не в состоянии было заглушить тайный внутренний голос – все, что они совершали, все, что они говорили, было абсурдом, позорившим наш век. Все эти миллионы втайне – сознательно или неосознанно – чувствовали, что человечество отброшено в дикие и, казалось бы, давно исчезнувшие времена варварства.
И вот, в другой части света, в Америке, этот голос прозвучал и был всеми услышан. Над еще дымящимися полями сражений он отчетливо призывал: «Отныне никаких войн». Никаких более размолвок, никакой старой преступной тайной дипломатии, которая без ведома и согласия народов гнала людей на бойню. Необходимо установить новый, лучший мировой порядок – «господство права, основанное на согласии подданных и поддержанное организованным мнением общества»1. И поразительно: во всех странах, на всех языках тотчас же поняли этот голос. Война, еще вчера бессмысленные споры о границах, о земельных участках, о сырье, о рудниках и нефти, внезапно оказались перечеркнутыми, заменены более высоким, едва ли не религиозным смыслом: вечный мир, мессианское государство права и гуманности. Похоже, кровь миллионов проливалась не напрасно; это поколение страдало, чтобы подобные страдания никогда более не пришли на нашу землю. Охваченные восторгом доверия сотни тысяч, миллионы людей взывали к этому человеку; он, Вильсон, должен установить согласие между победителями и побежденными, с тем чтобы воцарился мир права. Он, Вильсон, должен стать вторым Моисеем, дать скрижали нового завета заблудившимся народам. За немногие недели имя Вудро Вильсона получило религиозную, мессианскую силу. В его честь называют улицы, сооружения, его имя дают детям. Каждый народ, чувствующий себя в беде или обделенным, посылает к нему делегатов; письма, телеграммы с предложениями, с просьбами и мольбами со всех стран света в мешках, ящиках, коробках грузятся на корабли, идущие в Европу. Люди всех частей света единодушно просят этого человека быть арбитром в их последнем споре за страстно желаемое примирение.
И Вильсон не может не ответить на этот призыв. Его друзья в Америке не советовали ему ехать на Парижскую мирную конференцию. Президенту Соединенных Штатов не рекомендовалось покидать свою страну, руководить переговорами он мог и из Америки. Но Вильсон не поддается уговорам. Даже самое высокое звание его страны, звание президента Соединенных Штатов, представляется ему недостаточным для решения задачи, которую он предполагает решить. Не одной какой-либо стране, не какому-то одному континенту должен он служить, а всему человечеству, и не этому одному историческому мгновению, а лучшему будущему. Не интересы Америки хочет он эгоистически представлять – «выгода не объединяет людей, выгода разобщает людей», – а интересы всех стран. Он убежден, что сам должен со всем тщанием проследить за тем, чтобы военные и дипломаты, для профессий которых единение человечества роковым образом подобно погребальному колокольному звону, вновь не отдавали предпочтение узко национальным интересам перед интересами общечеловеческими. Он лично должен гарантировать, чтобы переговоры подчинялись принципу: «Воля народов, а не правителей», чтобы заседания этой мирной конференции, конференции последней и окончательной для человечества, проводились для всего мира – при открытых дверях.
И вот он стоит на палубе парохода и смотрит на возникающий из тумана берег Европы, неопределенный, не сформировавшийся, как и его мечты о будущем братстве народов. Прямо стоит он, высокий, с крупными чертами лица, с острыми светлыми глазами за стеклами очков, выдвинув американски-энергичный подбородок, с плотно сжатыми полными губами. В характере сына и внука пресвитерианских пасторов – строгость и узость людей, для которых существует лишь одна истина и которые уверены, что им эта истина ведома. В его крови страстность всех набожных ирландских и шотландских предков и рвение кальвинистской веры, которая обязала вождя и учителя спасти исполненное грехов человечество. Стоически работает в его мозгу упрямый разум еретика и мученика, которые за свои убеждения предпочли бы костер отклонению хотя бы на йоту от текста Библии. И для Вильсона – ученого, демократа – понятия «гуманизм», «человечество», «свобода», «мир», «права человека» суть не холодные слова, а то, чем для его предков было Евангелие, не идеологические и туманные понятия означают они для него, а религиозные положения, которые он считает себя обязанным защищать, защищать в них каждый слог, подобно тому, как защищали Евангелие его предки. Во многих битвах сражался он, но это сражение, чувствует Вильсон, глядя на берег, который все более и более четко вырисовывается перед его глазами, станет решающим. И непроизвольно на его лице напрягаются мускулы, «бороться ради нового порядка приятно, когда мы