Док разглядывает ящик, прикрепленный к трубкам, что были у девушки во рту.
— Кто–то нажал кнопку. Ее нельзя нажимать до того, как тело приготовят к реанимации. Она отключает питание, — он поднимает на меня глаза. — Она была отключена. Если бы мы опоздали… — переводит взгляд на девушку, — она бы умерла.
Черт. Желудок, свернувшись, падает куда–то в ботинки и там и остается.
— Вот так просто? Умерла?
Док кивает.
— Нужно сообщить Старейшине.
— Но…
— Тебе ничего не будет. Это же не ты сделал. Если честно, я рад, что ты оказался рядом. Старейшина сказал, ты начал изучать централизованное руководство. Вот в таких ситуациях и учишься быть лидером.
Грудь девушки поднимается и опускается, но это единственный признак жизни, который она подает. Забавно, без ледяного щита ее тело выглядит совсем по–другому. Она кажется меньше, слабее, беззащитнее. Лед служил ей доспехами. Теперь мне хочется оградить ее, прикрыть ее наготу, а не коснуться.
Я кладу руку ей на плечо, изумляясь тому, как различен цвет нашей кожи. Она открывает глаза.
— Холодно, — шепчет она.
Док опускает на нее глаза.
— Это все просто какой–то адский кошмар.
Мне хочется возразить: какой же это кошмар, если она здесь? Но вдруг я снова слышу хныкающий стон — в детстве у меня был ягненок, он блеял точно так же, тихо и жалобно. В горле снова перекатывается камень.
Док накидывает на девушку больничную рубашку (такую, знаете, с разрезом на спине), и она начинает рыдать, когда мы продеваем ее руки в рукава. Потом он накрывает ее одеялом. Глаза по–прежнему закрыты, и мне могло бы показаться, что она спит, но дыхание слишком резкое и неровное — она в сознании, и она нас слушает.
Мы почти не говорим.
Когда Старейшина врывается в комнату, в воздухе снова повисает страх. Он смотрит на нее, потом на меня, а потом на Дока.
— Это он?
— Нет! — тут же возмущаюсь я.
— Конечно нет, — отвечает Док. Потом поворачивается ко мне. — Он не тебя имел в виду. — И добавляет, снова обращаясь к Старейшине: — Это невозможно, ты знаешь. Ты просто параноик.
— О ком вы… — начинаю я, но оба не обращают на меня ни малейшего внимания.
— Произошел сбой, — объясняет Док. — Питание замкнуло, — он поднимает черный ящик, который был укреплен на контейнере. На нем все еще мигает тусклый красный огонек.
— Ты уверен? — спрашивает Старейшина.
— Абсолютно, — кивает Док. — Кому взбрело бы в голову спуститься сюда, отключить первую попавшуюся девочку и сбежать? Это был просто сбой. Оборудованию сотни лет. То и дело приходится что–нибудь чинить. Ей просто не повезло, я не успел вовремя заметить поломку.
Снова ложь. Интересно, часто вообще Док говорит правду? Он ведь только сегодня проверял ее криокамеру. К тому же он был очень взволнован до прихода Старейшины — и ведь сам мне сказал, что кто–то нажал на кнопку, чтобы отключить ее.
Девушка на столе стонет.
— Кто это? — спрашивает Старейшина, переключив внимание на девушку.
— Номер сорок два.
— Она…?
— Второстепенная.
— Эми, — хрипит девушка.
— Что? — встаю на колени рядом с ней, приблизив лицо к ее потрескавшимся губам.
— Меня зовут Эми.
Старейшина смотрит на нее. Эми открывает глаза — ярко–зеленый всполох, цвета молодой травы — но тут же закрывает их снова, болезненно сощурившись от света люминесцентной лампы.
— Твое имя несущественно, девочка. — Старейшина поворачивается к Доку. — Нужно выяснить, кто ее реанимировал.
— Где мои родители? — шепчет она задушенным болью голосом. Эти двое ее даже не замечают.
— Можно убрать ее обратно? — спрашивает Старейшина. Док качает головой, в глазах его прячется сожаление.
— Не замораживайте меня снова! — просит Эми, голос ее прерывается от страха. Связки подводят с непривычки, и она, умолкнув, заходится кашлем.
— Не могли бы, даже если бы хотели, — говорит Док Старейшине.
— Почему нет? У нас еще есть камеры для заморозки, — он бросает поверх плеча Дока взгляд в дальний конец комнаты. Я их раньше не замечал, но теперь откладываю в памяти — нужно будет осмотреть как–нибудь.
— Способность к регенерации сильно снижается от заморозки к заморозке, особенно если учесть, что реанимировали ее неправильно. Если снова положить ее в криокамеру, она может никогда уже не проснуться.
— Я хочу к папе, — хнычет Эми, и, хотя она уже больше женщина, чем ребенок, кажется сейчас совсем маленькой девочкой.
— Пора спать, — говорит Док. Из кармана он вытаскивает пластырь и открывает упаковку.
Глаза Эми резко распахиваются.
— НЕТ! — кричит она срывающимся голосом.
Когда Док подходит, она, подняв руку, неловко бьет его по локтю. Пластырь падает на пол. Док поднимает его и выбрасывает в мусорную корзину, а потом открывает ящик и достает новый.
— Тебе станет лучше, — объясняет он девушке, разрывая упаковку.
— Не хочу, — зрачки сужаются, словно черные булавочные головки, окруженные светло–зеленой полосой.
— Держи ее, — приказывает мне Док. Я стою неподвижно и гляжу на нее. Старейшина отталкивает меня в сторону и хватает ее за плечи.
— Не хочу! — кричит она, но Док уже прилепил ей на руку пластырь, и крошечные иглы, словно жесткая наждачная бумага, колют ей кожу, вводя лекарство.
— Не хочу опять спать, — слова ее сливаются, так что их трудно разобрать. — Не… хочу… — повторяет она тише. На ресницах дрожат слезы, смешанные с глазными каплями. — Не спать, — говорит она все тише, все медленнее. — Нет… не… спать, — глаза закатываются, голова опускается на ложе багряных волос, и сознание покидает ее.
Я наблюдаю весь процесс, и, хотя грудь Эми мерно поднимается и опускается, теперь она кажется более мертвой, чем раньше, во льду.
Интересно, снится ей что–нибудь?
15Эми
Просыпаюсь. Но не потягиваюсь, не зеваю, не открываю глаз. Я не привыкла это делать. Точнее, отвыкла. Поэтому я просто лежу и прислушиваюсь к своим чувствам. Пахнет затхлостью. Кто–то тихо дышит во сне. Я чувствую тепло, и только тогда осознаю это, вспоминаю, что больше не заморожена.
Первая мысль: какая часть моих снов и кошмаров была явью?
Все, что снилось мне за время заморозки, уже тает, остаются лишь смутные обрывки — так всегда бывает со снами. Они точно снились мне все триста лет — или, может, лишь несколько минут, на грани пробуждения, при разморозке? Казалось, проходили века, сны у меня в голове громоздились на сны — но это ведь обычное дело, во снах время всегда идет не так. Пока мне удаляли миндалины, я видела очень подробные сны, видела дюжинами, но ведь наркоз длился всего где–то час. К тому же невозможно, чтобы мне снились сны во льду — невозможно физически, замороженные нейроны не могут работать.
Но ведь рассказывают же о пациентах, которые оставались в сознании всю операцию, хотя наркоз должен был их усыпить?
Нет. Забудь. Это не то же самое. Сны могли мне сниться только в те недолгие мгновения, когда тело оттаяло, а душа еще нет. Если начну думать о времени, о том, как оно шло и чувствовала ли я, что оно шло, я сведу себя с ума.
Усилием воли открываю глаза. Если я и вправду проснулась, то снам — неважно, длились они столетиями или нет — больше мной не завладеть.
Верхние веки складываются — ощущение новое и непривычное. Открывая глаза, я наслаждаюсь им.
А потом — о–о–ох — потягиваюсь. Все мышцы горят. Я чувствую, как они напрягаются — мышцы на пояснице, на икрах, тонкие мышцы, оплетающие локти.
Одеяло соскальзывает. Мышцы живота с наслаждением тянут меня вперед — я сажусь. На мне нет ничего, кроме зеленовато–голубой больничной рубашки с разрезом на спине.
Возле моей кровати сидит мальчик. Спокойное, ровное дыхание его иногда переходит в похрапывание. Я натягиваю одеяло до самых плеч. Он уснул, сидя в кресле, скрючившись в очень неудобной на вид позе. Должно быть, смотрел на меня все это время. Не хочется думать, что он сидел здесь, бодрствовал, пока я спала. От этой мысли по телу бегут мурашки.
Это тот самый мальчик, которого я увидела, когда проснулась в своем хрустальном гробу. Черты у него мягкие, но есть в них что–то, не вяжущееся с невинным выражением, которое лицо приняло во сне. Трудно сказать, какой он расы — не черный, не белый, не латинос и азиат. Цвет кожи, впрочем, приятный — какой–то сливочно–темный, очень подходящий к почти черным волосам. Высокие скулы и вдохновенный изгиб лба придают ему вид надежный, быть может, даже добрый.
— Ты кто? — громко спрашиваю я. Впервые после пробуждения от векового сна голос мой не обрывается. Наверное, с горлом что–нибудь сделали. Тело отзывается тупой, пульсирующей болью.
Мальчик подскакивает на месте. Взгляд обращается ко мне, на лице читается то ли вина, то ли настороженность. Он оглядывается, словно сомневаясь, что я обращаюсь к нему, но в комнате больше никого нет.
— Я… эээ… Я — Старший. Будущий… эээ… командир. Корабля. Эмм… — он встает, но я не двигаюсь, и он смущенно садится снова.
Будущий командир корабля? Зачем кораблю будущий командир?
— Где я?
— Ты в Палате, — говорит он, но я едва разбираю слова. Он странно проглатывает их, и интонация у него какая–то музыкальная. Звучит это примерно так: «Ты–вплат», и в конце каждого слога слышится певучий призвук.
— Где находится эта палата?
— В Больнице. («Вба–ниц».)
Обвожу взглядом комнату. Этого я не ожидала.
— Почему я в больнице? И что ты тут делаешь?
Я не особенно прислушиваюсь к его словам и пропускаю половину того, что он говорит в ответ. В комнате вдруг словно становится холоднее, и я крепче прижимаю к себе одеяло. Кажется, снова что–то о будущем командире, как будто это важно. Будущий командир корабля. Ну, несложно догадаться. Рассматриваю его внимательнее. Плечи у него широкие и мускулистые ровно настолько, чтобы не слишком выпирать под тканью рубашки–туники, хотя очертания бицепсов все же проглядываются. Высокий — куда выше меня и на несколько дюймов выше среднего взрослого, хоть он, наверное, мой ровесник. Сутулится. Лицо узкое, но приятное, с пронзительными миндалевидными глазами. Все это и еще что–то неопределенное придают ему вид человека, который вполне может быть командиром. Такое ощущение, будто Бог заранее знал, что Старшему уготовано стать лидером, и дал ему самые подходящие лицо и тело.