Я тоже не спал всю ночь и весь день и следующую ночь бродил по деревне, искал Гогону — а она в это время лежала ничком на постели, уткнувшись лицом в подушку. Наутро, чуть свет, Гогона пошла в школу, за все пять уроков не сказала и пяти слов; Тухия рассказал мне, что на перемене он зашел в седьмой класс, а Гогона сидит, обхватив голову руками, и, когда он попросил у нее листок бумаги из тетради, даже головы не подняла.
И вот я встретил ее по дороге из школы… Она бросила меня, плачущего, у перелаза и убежала в слезах. На веранду вышел Гоча, я повернулся и пошел. Один, совсем один.
С того дня я все вечера шатался по улицам и проулкам, но ни разу не встретил Гогону. Разве что днем, когда она возвращалась из школы; но она молча проходила мимо, не взглянув на меня. Да и мне нечего было сказать ей. Я смотрел вслед, пока она не скрывалась за поворотом, и шептал:
— Гогона, Гогона, почему вы не пошли со мной сразу, когда я позвал… Я не виноват, Гогона…
А время шло, равнодушное к войне и кровопролитиям, к моим бессонным ночам и к слезам Гогоны. Ему не было дела ни до хромоты Эзики, ни до страхов Пати, ни до черных платков матерей, ни до голода Тухни и его братишек, ни до Фомы-почтальона и Клементия Цетерадзе, ни до несчастной Элпите, совсем почти обезумевшей в ожидании сына.
Когда мы очистили от врага пол-Украины и гнали его по лесам и болотам Белоруссии, по деревне прошел слух, что в окрестных лесах укрываются не то десантники, не то вражеские разведчики.
Одни говорили, что враг не мог забраться так далеко, так что, скорее всего, в лесу укрываются бандиты; другие уверяли, что это сбежавшие из лагеря пленные немцы. Клементий утверждал, что с моря прилетели турецкие самолеты и что в нашем лесу парашютистов, как грибов. Говорили разное, но все боялись выходить из дому. У живущего на другом краю села Исидора Керкадзе свели козу со двора и прямо с ветки стащили ночью кукарекающего петуха. У другого закололи полуторагодовалую нетель, хотя в это время зять его спал на веранде.
Дважды пожаловали и к Эзике, но Эзика заметил их и до самого леса проводил отборным матом.
С тех пор, как началась война, воровство и грабежи участились, но мы никак не могли напасть на след бандитов, а кто не пойман, тот не вор.
Как-то поутру Карпе Капанадзе-заика из верхней части села подсушил у очага две щепотки отсыревшего пороху, потом зарядил ржавый самопал осколками чугунка и по первому снегу подался в горы, в надежде подстрелить какого-нибудь полуслепого зайца и побаловать мясцом своих ребят.
К полудню он как ошалелый вбежал в контору, ворвался к председателю и, особенно сильно заикаясь от волнения, целый час не мог ничего объяснить.
— Че-че-че-че! — Он тыкал в лицо Бидзине рукой с загнутым большим пальцем. — Че-че-четыре, своими глазами видел. — И испуганно озирался. Из его слов Бидзина все-таки понял, что Карпе видел в лесу четырех человек, вооруженных короткоствольными дисковыми карабинами; у одного из них за спиной висел чемодан; все четверо грелись у костра…
Бидзина не посмел пойти на вооруженных до зубов «леших» с ржавым Капанадзевым самопалом и бросился в район.
К вечеру все мужчины в селе были наготове, ждали милицию; в сумерки лесом подошла милиция, за ней взвод солдат и расположились за селом.
Было время позднего ужина, когда в нашем дворе залаяла собака.
— К нам кто-то… — насторожилась мама.
— Позовет, если к нам.
Собака опять залилась лаем.
Я выглянул за дверь.
— Эй!..
— Поди-ка сюда, Гогита!
Я узнал голос Эзики. Вышел. Он стоял передо мной с ружьем через плечо.
— В чем дело, дядя Эзика? — удивился я.
— Вот куда забрались, сволочи! Оказывается, у нас под боком сидят, в нашем лесу. Только ты дома не проболтайся.
— А что, секрет?
— Секрет. Зачем зря баб пугать? Хотел ружье тайком вынести, да здоровое оно, не спрячешь. Углядела, сукина дочь, обмерла — душа в пятки…
— Кто?
— Да Пати…
— Пати… — повторил я, похолодев.
— Ну, да. Свихнется, трусиха, пока я вернусь. А если выстрел услышит?.. И то сказать: дом на отшибе стоит, возле леса.
— Вам придется стрелять?
— Как знать? Живьем не дадутся, погань этакая.
— Что же делать?
— Пошел бы ты к нам, Гогита. Раза два я их выпроводил; грубо, понимаешь, получилось. Как бы в третий раз не пожаловали. Брать-то у меня нечего, да девка помрет от страха. Хочешь, зайди по пути к Гоче, возьми у него отцовский дробовик. Я тебе пороху отсыплю на один выстрел.
— К вам? — Я невольно отступил на шаг.
— Да, к нам. Я, верно, до утра проплутаю, пропади они пропадом… А ты ступай, только ей ни слова.
Я молчал.
Эзика отвернул полу ватника, засунул руку поглубже в карман, вытащил горсть пороха, перемешанного с дробью, и высыпал мне на ладонь! Потом с трудом повернулся на одной ноге и заковылял к воротам.
Я стоял, держа на протянутой ладони горстку свинца и пороха, пока не услышал голос Зазы:
— Гогита!
Я насыпал заряд в подол рубахи, затянул его узлом и запихал в брюки.
— Не задерживайся долго, не простудись, сынок! — наказывала бабушка, когда я выходил из дому.
— Ты куда так поздно? — сердито спросила мать.
— Дело есть!
— Смотрите какой! И не скажет, что за дело. Язык, что ли, у тебя отсохнет?
— Не могу, мама.
— Ты бы лучше спать лег, а с утра и пойдешь, — посоветовала бабушка.
Небо было безоблачное. Под ногами похрустывал снег. Дорогу тоже подморозило, но ноги слегка вязли в незатвердевшей грязи.
Долго я стоял у калитки Гочи. Наконец нерешительно вошел во двор. Залаяла собака, но я промолчал, чтобы Гогона не услышала меня.
Потом скрипнула дверь.
— Кто?!
— Гоча, выйди-ка сюда!
Собака узнала меня и затихла.
— Сам иди сюда!
В дверях мелькнула Гогона.
— Кто там?
— Кажется, Гогита, — ответил брат.
Она скрылась за дверью.
Гоча вразвалку вышел ко мне на подмороженный снег.
— Ты что не войдешь? Торчишь посреди двора! — недружелюбно проговорил он.
— Дело у меня к тебе. — Я посмотрел на дверь. Гогона, наверное, стояла поблизости и слышала нас.
— Ну что…
— Понимаешь, какое дело… — Я опять покосился на дверь.
— Да что ты не разродишься никак?
— Одолжи мне ружье, — выпалил наконец я.
— Какое еще ружье? С ума ты, что ли, сошел?
— Дедушкино ружье.
— Оно же ржавое.
— Все равно какое, одолжи. Эзика меня прислал.
— Эзике, что ли, нужно ружье?
— Нет… Но Эзика просил…
— Где мне сейчас его искать? Зашел бы утром.
— Утром я назад принесу.
— Хоть не приноси. На черта оно мне!
Гоча пошел к дому.
— Только не говори Гогоне, — предупредил я.
ГЛАВА ТРИДЦАТАЯРАННИЕ ПЕТУХИ
Кошка с горящими глазами перебежала мне дорогу по снегу и скрылась за кукурузным амбаром.
— Пати.
Из окна падал красноватый отсвет очага. С ружьем за плечами я поднялся на веранду. Постоял, потом стал счищать налипшую на ноги грязь.
Было тихо.
— Пати!
Я услыхал, как у очага свалилась чурка.
«Открывать идет», — подумал я. Но дверь оставалась на запоре, и чурку не подняли и не поставили на место.
Я стоял и счищал с ног грязь.
В амбаре истошно мяукала кошка, встрепенулась курица на ветке. Я хотел еще раз позвать Пати, но голос не подчинялся мне. Я чувствовал: Пати знает, что я стою за дверью. Она не спала, когда я подошел к дому; сидела на чурке у огня, и чурка упала, когда она встала.
Где-то опять мяукнула кошка и пробежала по канавке вдоль дома. За ней промчался кот с белыми подпалинами. Кошка обежала вокруг дома и вверх по столбу бросилась на чердак.
— Цыц! — пугнул я кота, бежавшего за ней. Кот замер и уставился на меня горящими глазами, чуть шевеля кончиком хвоста.
Я еще раз цыкнул на него и шагнул вперед, радуясь, что нашел себе занятие. Мне не хотелось в дом. Я предпочел бы остаться здесь, на веранде, и караулить с ружьем в руках до возвращения Эзики. Или вернуться домой сейчас же… Но я не мог так поступить. Я любил и уважал этого сурового старика и не мог прекословить ему.
Кот бросился к крайнему столбу, почти беззвучно взлетел вверх и скрылся под крышей.
Я вернулся к дверям.
— Пати!
— Что тебе, Гогита? — сразу же отозвалась она.
— Ничего! Открой дверь!
Наступило молчание.
Она, наверное, не знает, что меня прислал Эзика; он, должно быть, не сказал ей.
— Пати, меня прислал Эзика!
— Отец?
— Да, он сказал, что…
Скрипнул засов, дверь приоткрылась.
Я снял ружье с плеча и шагнул через порог.
Посреди просторного бревенчатого дома на земляном полу тлели угли. Красноватый свет от очага падал на прижавшуюся к дверям Пати. Мне показалось, что она стала как-то меньше ростом.
— Испугалась? — проговорил я и поставил ружье на глиняный пол.
— Испугалась.
— И чего ты все пугаешься?
— Не знаю.
Я снял дождевик, бросил на тахту и подошел к огню.
— Есть наколотые дрова?
— Есть.
— Эзика оставил? — проговорил я, чувствуя, что надо сказать что-то, надо разговаривать свободно, все равно о чем, лишь бы говорить.
Я перешагнул через свалившуюся чурку и присел на корточки перед огнем. Разворошил угли головешкой, погрел руки.
— Март на носу, а холода все держатся.
Пати отошла от двери.
Я потянулся к охапке дров, сваленной у очага, взял несколько тонких поленьев, подложил в огонь и принялся опять греть руки.
— Вот холода так холода!
Пати не отозвалась, она по-прежнему молча стояла поодаль.
— Садись, Пати! — Я подставил ей упавшую чурку.
— Сейчас. — Она потянулась за чуркой, рука у нее дрожала.
— Что, замерзла?
— Да.
Дрова чадили. По головешкам перебегал слабый, синеватый огонек. Я нагнулся и подул; потом вдохнул пыльный, нагревшийся у очага воздух и еще раз подул. Язычки пламени высунулись между поленьев. Пати натянула платье почти до щиколоток и молча уставилась на огонь. Я тоже старался не смотреть в ее сторону и внимательно разглядывал очажную цепь, свисающую с потолка.