Звездопад — страница 23 из 63

На чердаке из конца в конец с шумом пронеслись кошки. Огонь разгорелся, и в комнате стало светлей.

Я обвел глазами комнату.

— Ты дверь забыла запереть! — Я сорвался с места.

— Пусть… — торопливо и как-то робея остановила меня Пати. — Пусть будет открыта…

— Дует в щели, зачем оставлять?

Я плечом прижал дверь и заложил ее щеколдой. Возвращаясь на место, вспомнил про ружье.

— Вот голова, мне же надо ружье зарядить! — сказал я, радуясь, что нашлось какое-то дело для меня.

— Ружье… — прошептала Пати.

— Да. ружье. Ничего страшного, конечно, но лучше зарядить. Порох у меня есть, Эзика дал..

— Тебе отец дал порох?

— Да.

— А куда сам пошел?

— К утру вернется.

— Почему к утру?

— Пока они все леса обойдут, ему ведь трудно ходить.

— Значит, правда, что Карпе рассказал?

— Правда или нет, а проверить надо.

— Не случилось бы с ним чего.

— Что с ним может случиться?.. Карпе говорит, их всего четверо, а что такое четыре человека?

— Говорят, война скоро кончится. Хоть бы вправду кончилась скорей.

— Нашим до границы осталось немного. Партизаны теперь в армию вливаются. Ушанги Чхаидзе письмо прислал, пишет, что партизанил. Вот еще второй фронт открыли бы, нашим полегче было б.

— И где они все? Только об одном Ушанги Чхаидзе и знаем, а больше ни о ком.

— Да, больше ни о ком. Война… Ничего не поделаешь…

Я вынул из кармана узелок с порохом и дробью. Отобрал дробь и насыпал в дуло дробовика.

— У тебя не найдется клочка бумаги? Надо порох от дроби отделить.

Пати принесла клочок газеты. Я скатал из него шарик, затолкал в ствол дробовика, засыпал сверху дробью и все это прикрыл пыжом. На дуло дробовика я надел капсуль и прислонил ружье к стене. Подбавил дров в огонь и, оставшись без дела, невольно встретился взглядом с Пати.

Мы оба молчали.

На ветке дерева за домом закричал петух.

Пати вздрогнула.

Закукарекали на других дворах.

— Петухи кричат, — сказал я.

— Да…

— Должно быть, за полночь перевалило.

— Да, поздно. Поспишь?

— Нет, я не к тому…

— Ложись, если хочешь.

— Да нет, одну ночь я могу и вовсе не поспать.

— Я постелю тебе на тахте.

— Нет. Уж лучше ложись сама, а я устроюсь на чурках у огня, только потом, попозже…

— Почему?..

— Ничего, не замерзну, не беспокойся. Мне часто приходится спать на арбе, привык…

— Ты ничего не боишься! — сказала Пати. Наверное, она вспомнила ту ночь в поле.

— А чего бояться, ничего страшного нет. По-моему, никто не должен бояться. Разве Амиран боялся? — спросил я и сам удивился своему вопросу.

— Кто? — смутилась Пати.

— Амиран.

— Не знаю, — качнула головой Пати.

— Да нет, я просто так спросил. — И, чтобы рассеять неловкость, стал рассказывать: — Мне приходилось всю ночь напролет искать быков в лесу. И я совсем не боялся. А с мельницы сколько раз возвращался одни в безлунную ночь!..

— Мужчины ничего не боятся!

— Не только мужчины. Вот Гогона девочка, а тоже не боится.

— Гогона…

— Хоть всю деревню ночью обойдет, если понадобится.

— Гогона хорошая девочка, — сказала Пати и посмотрела мне в глаза.

У меня покраснели уши.

Снова захлопал крыльями петух и протяжно закричал. За ним по очереди прокричали петухи во всех дворах.

— Вторые петухи, — сказал я, глядя на Пати. — Ложись, отдохни, тебе спать хочется.

— Нет, я постелю тебе…

— Да мне ничего не надо, укроюсь дождевиком, и все.

— Ну почему, отцовским одеялом укроешься.

— Все равно до утра недолго. Только и успеешь глаза закрыть…

Она пошла к тахте, стоявшей у стены. Разложила тюфяк и одеяло. Потом вышла в холодную боковушку, пристроенную к срубу, и принесла оттуда мутаку[5] и простыню.

— Не надо, Пати, я без простыни лягу.

Я поворошил тлеющие головешки и в свете разгоревшегося очага пошел к разостланной постели.

— Ты сама ложись.

— Я потом.

— Почему потом? Ты иди, я закрою двери на запор.

— Нет, я боюсь ложиться в той комнате.

— Тогда… — Я посмотрел кругом. Кроме тахты, в комнате ничего не было. — Тогда постели себе здесь же, на другом конце.

Опять одни за другим прокричали петухи.

Я с головой укрылся одеялом и замер. Пати бесшумно постелила себе в конце тахты и легла так тихо, что тахта даже не скрипнула.

«Постараюсь заснуть, — подумал я и закрыл глаза. — Спать, спать. Утром столько дел…»

Пати не спит.

«Ну и пусть не спит, раз не хочет… Утром нужно сходить к Гиге, узнать, когда у него будет время для меня… Тысяча дел у этого Гиги. Ничего не поделаешь…»

Пати учащенно дышит. Не спится ей что-то.

«Может быть, Гоча? Да нет, не Гоча, Гига мне сделает обод для колеса; Гига сумеет. Надо утром пораньше сходить к нему…

А Пати… в ту ночь…

Скоро ли рассвет? Хоть бы поскорее…»

В третий раз закричали петухи, еще протяжнее, чем прежде, еще громче.

«А Пати и петухов боится. По мне, пусть себе кричат, даже лучше, все не так тихо…

Завтра Гиге… Не Гиге, а Гогоне… Нет, Гиге. А Пати в ту ночь…

Почему она не засыпает, чего ждет? Если б она уснула, я тоже сразу бы уснул.

Завтра после школы я встречу Гогону. Буду ждать ее, ждать хоть до вечера.

Завтра я повидаю Гогону…

Может быть, Пати боится кошек?.. Тот пестрый кот не отстает никак… Не Клементия ли это кот? А серая — Эзикина кошка. Да нет, не Эзикина, а Патина. Эзика терпеть не может ни собак, ни кошек.

Любит ли кошек Гогона? Вот не знаю… Любит, наверное, она ведь такая…

Пати боится кошачьего мяуканья, а у этого кота такой противный голос…»

Опять завозились на чердаке кошки, взвыли, зафыркали и с гулким стуком спрыгнули на пол.

— Боюсь! — прошептала Пати.

Я приподнял голову: в красном свете тлеющего очага пестрый кот медленно подбирался к кошке, как кнутом, помахивая хвостом.

— Страшно… — прошептала Пати. — Я боюсь… — и приподняла голову с подушки.

Пестрый кот прыгнул через чурку. Кошка взвизгнула. Чурка с грохотом упала. Разлетелись искры.

— Гогита! — крикнула Пати. — Гогита, мне страшно!

Я поднялся на постели.

Серая кошка вырвалась опять, метнулась к столбу на чердак. Пестрый духом бросился за ней.

— Мне страшно, иди ко мне, Гогита!

— Что с тобой, Пати? — спросил я, не двигаясь с места.

На чердаке опять истошно взвыли кошки; что-то загремело.

— Ой, страшно! — вскрикнула Пати и бросилась ко мне. — Боюсь, Гогита, боюсь… — всхлипывая, зашептала она и прильнула ко мне. — Боюсь… Три года одна в этой боковушке и боюсь, боюсь… Ночи напролет глаз не сомкну, страшно. Эзика мою мать на порог не пуска-ст, некому сказать, никто не знает… только ты… ты один знаешь, какая я трусиха…

Пати в страхе прижимается ко мне и шепчет горячими губами у самого моего уха:

— Боюсь, Гогита, боюсь… боюсь… боюсь…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯЯ И ТУХИЯ

Заря еще не занималась, когда, зажав под мышкой отцовский дождевик, я бежал по тропинкам за деревней и у меня дрожали колени. Темнело в глазах, гудела голова, а я бежал, бежал, не зная куда…

— Гогона!

Я вздрогнул, напуганный звуком собственного голоса, остановился, попятился, точно Гогона могла увидеть меня. Гогона… Как я посмотрю ей в глаза… Вот здесь, возле этой калитки, у этого перелаза мы с Гогоной…

Я пятился назад. Еще, еще… Мне вдруг показалось, что Гогона все знает! Она видела, видела, как я брал у них ружье, видела, как я сидел у очага напротив Пати, как мяукали кошки и кричали петухи, как испуганная Пати бросилась ко мне и до рассвета прижималась, обнимала, обжигала своим горячим дыханием и губами.

— Гогона знает, знает! — вырвалось у меня, и я повернул обратно. — Знает, узнала… Помогите! — Я побежал обратно, через поле в лес, не разбирая дороги. В лесу я упал лицом в колючие кусты ежевики, накрылся дождевиком и заплакал.

— Гогона… моя Гогона…

С того дня я стал совсем одинок. Я избегал встречи с Гогоной и ни разу не подходил к ее дому. Я не ходил по тем дорогам, по которым могла пройти Гогона. Я не смел встретиться с ней. Я избегал Гочи, встреча с Эзикой пугала меня, как смерть. Я не мог слышать имени Пати даже из чужих уст.

С того дня что-то болело и ныло у меня в груди, но мне не с кем было поделиться; мне было страшно, но признаться я не мог.

Трудно, когда хочется есть и никто не накормит тебя, холодно — и никто не пригреет тебя, надежда покинула — и некому тебя утешить.

Еще труднее, когда знаешь, что тут же рядом, совсем близко от тебя живет человек, который так хорошо понимал тебя; преданный до конца, сидел с тобой на холодном камне, до утра слушал твои жалобы на судьбу, крепко держал в своих руках твою руку…

Ох, как это трудно…

Что было дальше, я почти ничего не помню. Выловили ли на самом деле в ту ночь вражеских разведчиков или разбойников? Чем я занимался остаток дня? Помню только, как молчаливо гнал своих быков, чтобы никто не видел и не слышал меня, работал там, где не было поблизости никого, возвращался домой поздно, задворками. И к быкам я стал относиться равнодушно. Ни разу не приласкал сестренку Татию, не учил Зазу уму-разуму. С мамой почти не разговаривал, даже единственное папино письмо бабушке перечитывал Заза.

Я бродил по деревне, взбегая людей, чтобы никто не заглянул мне в глаза.

Неделями не заговаривал я ни с кем и только поздно вечером украдкой выходил на проселок, подходил ко двору Тухии и тихо окликал его. Обычно он уже спал в это время, по я, выждав немного, опять звал. Я боялся разбудить его мать, но она всегда просыпалась. Потом просыпался и Тухия и, натянув на себя рваные обноски, на цыпочках выходил во двор.

— Гогита, ты? — спрашивал он, протирая глаза.

— Я, Тухия, я…

Мы садились у канавки, за домом, я протягивал ему кусок мчади.