На чердаке из конца в конец с шумом пронеслись кошки. Огонь разгорелся, и в комнате стало светлей.
Я обвел глазами комнату.
— Ты дверь забыла запереть! — Я сорвался с места.
— Пусть… — торопливо и как-то робея остановила меня Пати. — Пусть будет открыта…
— Дует в щели, зачем оставлять?
Я плечом прижал дверь и заложил ее щеколдой. Возвращаясь на место, вспомнил про ружье.
— Вот голова, мне же надо ружье зарядить! — сказал я, радуясь, что нашлось какое-то дело для меня.
— Ружье… — прошептала Пати.
— Да. ружье. Ничего страшного, конечно, но лучше зарядить. Порох у меня есть, Эзика дал..
— Тебе отец дал порох?
— Да.
— А куда сам пошел?
— К утру вернется.
— Почему к утру?
— Пока они все леса обойдут, ему ведь трудно ходить.
— Значит, правда, что Карпе рассказал?
— Правда или нет, а проверить надо.
— Не случилось бы с ним чего.
— Что с ним может случиться?.. Карпе говорит, их всего четверо, а что такое четыре человека?
— Говорят, война скоро кончится. Хоть бы вправду кончилась скорей.
— Нашим до границы осталось немного. Партизаны теперь в армию вливаются. Ушанги Чхаидзе письмо прислал, пишет, что партизанил. Вот еще второй фронт открыли бы, нашим полегче было б.
— И где они все? Только об одном Ушанги Чхаидзе и знаем, а больше ни о ком.
— Да, больше ни о ком. Война… Ничего не поделаешь…
Я вынул из кармана узелок с порохом и дробью. Отобрал дробь и насыпал в дуло дробовика.
— У тебя не найдется клочка бумаги? Надо порох от дроби отделить.
Пати принесла клочок газеты. Я скатал из него шарик, затолкал в ствол дробовика, засыпал сверху дробью и все это прикрыл пыжом. На дуло дробовика я надел капсуль и прислонил ружье к стене. Подбавил дров в огонь и, оставшись без дела, невольно встретился взглядом с Пати.
Мы оба молчали.
На ветке дерева за домом закричал петух.
Пати вздрогнула.
Закукарекали на других дворах.
— Петухи кричат, — сказал я.
— Да…
— Должно быть, за полночь перевалило.
— Да, поздно. Поспишь?
— Нет, я не к тому…
— Ложись, если хочешь.
— Да нет, одну ночь я могу и вовсе не поспать.
— Я постелю тебе на тахте.
— Нет. Уж лучше ложись сама, а я устроюсь на чурках у огня, только потом, попозже…
— Почему?..
— Ничего, не замерзну, не беспокойся. Мне часто приходится спать на арбе, привык…
— Ты ничего не боишься! — сказала Пати. Наверное, она вспомнила ту ночь в поле.
— А чего бояться, ничего страшного нет. По-моему, никто не должен бояться. Разве Амиран боялся? — спросил я и сам удивился своему вопросу.
— Кто? — смутилась Пати.
— Амиран.
— Не знаю, — качнула головой Пати.
— Да нет, я просто так спросил. — И, чтобы рассеять неловкость, стал рассказывать: — Мне приходилось всю ночь напролет искать быков в лесу. И я совсем не боялся. А с мельницы сколько раз возвращался одни в безлунную ночь!..
— Мужчины ничего не боятся!
— Не только мужчины. Вот Гогона девочка, а тоже не боится.
— Гогона…
— Хоть всю деревню ночью обойдет, если понадобится.
— Гогона хорошая девочка, — сказала Пати и посмотрела мне в глаза.
У меня покраснели уши.
Снова захлопал крыльями петух и протяжно закричал. За ним по очереди прокричали петухи во всех дворах.
— Вторые петухи, — сказал я, глядя на Пати. — Ложись, отдохни, тебе спать хочется.
— Нет, я постелю тебе…
— Да мне ничего не надо, укроюсь дождевиком, и все.
— Ну почему, отцовским одеялом укроешься.
— Все равно до утра недолго. Только и успеешь глаза закрыть…
Она пошла к тахте, стоявшей у стены. Разложила тюфяк и одеяло. Потом вышла в холодную боковушку, пристроенную к срубу, и принесла оттуда мутаку[5] и простыню.
— Не надо, Пати, я без простыни лягу.
Я поворошил тлеющие головешки и в свете разгоревшегося очага пошел к разостланной постели.
— Ты сама ложись.
— Я потом.
— Почему потом? Ты иди, я закрою двери на запор.
— Нет, я боюсь ложиться в той комнате.
— Тогда… — Я посмотрел кругом. Кроме тахты, в комнате ничего не было. — Тогда постели себе здесь же, на другом конце.
Опять одни за другим прокричали петухи.
Я с головой укрылся одеялом и замер. Пати бесшумно постелила себе в конце тахты и легла так тихо, что тахта даже не скрипнула.
«Постараюсь заснуть, — подумал я и закрыл глаза. — Спать, спать. Утром столько дел…»
Пати не спит.
«Ну и пусть не спит, раз не хочет… Утром нужно сходить к Гиге, узнать, когда у него будет время для меня… Тысяча дел у этого Гиги. Ничего не поделаешь…»
Пати учащенно дышит. Не спится ей что-то.
«Может быть, Гоча? Да нет, не Гоча, Гига мне сделает обод для колеса; Гига сумеет. Надо утром пораньше сходить к нему…
А Пати… в ту ночь…
Скоро ли рассвет? Хоть бы поскорее…»
В третий раз закричали петухи, еще протяжнее, чем прежде, еще громче.
«А Пати и петухов боится. По мне, пусть себе кричат, даже лучше, все не так тихо…
Завтра Гиге… Не Гиге, а Гогоне… Нет, Гиге. А Пати в ту ночь…
Почему она не засыпает, чего ждет? Если б она уснула, я тоже сразу бы уснул.
Завтра после школы я встречу Гогону. Буду ждать ее, ждать хоть до вечера.
Завтра я повидаю Гогону…
Может быть, Пати боится кошек?.. Тот пестрый кот не отстает никак… Не Клементия ли это кот? А серая — Эзикина кошка. Да нет, не Эзикина, а Патина. Эзика терпеть не может ни собак, ни кошек.
Любит ли кошек Гогона? Вот не знаю… Любит, наверное, она ведь такая…
Пати боится кошачьего мяуканья, а у этого кота такой противный голос…»
Опять завозились на чердаке кошки, взвыли, зафыркали и с гулким стуком спрыгнули на пол.
— Боюсь! — прошептала Пати.
Я приподнял голову: в красном свете тлеющего очага пестрый кот медленно подбирался к кошке, как кнутом, помахивая хвостом.
— Страшно… — прошептала Пати. — Я боюсь… — и приподняла голову с подушки.
Пестрый кот прыгнул через чурку. Кошка взвизгнула. Чурка с грохотом упала. Разлетелись искры.
— Гогита! — крикнула Пати. — Гогита, мне страшно!
Я поднялся на постели.
Серая кошка вырвалась опять, метнулась к столбу на чердак. Пестрый духом бросился за ней.
— Мне страшно, иди ко мне, Гогита!
— Что с тобой, Пати? — спросил я, не двигаясь с места.
На чердаке опять истошно взвыли кошки; что-то загремело.
— Ой, страшно! — вскрикнула Пати и бросилась ко мне. — Боюсь, Гогита, боюсь… — всхлипывая, зашептала она и прильнула ко мне. — Боюсь… Три года одна в этой боковушке и боюсь, боюсь… Ночи напролет глаз не сомкну, страшно. Эзика мою мать на порог не пуска-ст, некому сказать, никто не знает… только ты… ты один знаешь, какая я трусиха…
Пати в страхе прижимается ко мне и шепчет горячими губами у самого моего уха:
— Боюсь, Гогита, боюсь… боюсь… боюсь…
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯЯ И ТУХИЯ
Заря еще не занималась, когда, зажав под мышкой отцовский дождевик, я бежал по тропинкам за деревней и у меня дрожали колени. Темнело в глазах, гудела голова, а я бежал, бежал, не зная куда…
— Гогона!
Я вздрогнул, напуганный звуком собственного голоса, остановился, попятился, точно Гогона могла увидеть меня. Гогона… Как я посмотрю ей в глаза… Вот здесь, возле этой калитки, у этого перелаза мы с Гогоной…
Я пятился назад. Еще, еще… Мне вдруг показалось, что Гогона все знает! Она видела, видела, как я брал у них ружье, видела, как я сидел у очага напротив Пати, как мяукали кошки и кричали петухи, как испуганная Пати бросилась ко мне и до рассвета прижималась, обнимала, обжигала своим горячим дыханием и губами.
— Гогона знает, знает! — вырвалось у меня, и я повернул обратно. — Знает, узнала… Помогите! — Я побежал обратно, через поле в лес, не разбирая дороги. В лесу я упал лицом в колючие кусты ежевики, накрылся дождевиком и заплакал.
— Гогона… моя Гогона…
С того дня я стал совсем одинок. Я избегал встречи с Гогоной и ни разу не подходил к ее дому. Я не ходил по тем дорогам, по которым могла пройти Гогона. Я не смел встретиться с ней. Я избегал Гочи, встреча с Эзикой пугала меня, как смерть. Я не мог слышать имени Пати даже из чужих уст.
С того дня что-то болело и ныло у меня в груди, но мне не с кем было поделиться; мне было страшно, но признаться я не мог.
Трудно, когда хочется есть и никто не накормит тебя, холодно — и никто не пригреет тебя, надежда покинула — и некому тебя утешить.
Еще труднее, когда знаешь, что тут же рядом, совсем близко от тебя живет человек, который так хорошо понимал тебя; преданный до конца, сидел с тобой на холодном камне, до утра слушал твои жалобы на судьбу, крепко держал в своих руках твою руку…
Ох, как это трудно…
Что было дальше, я почти ничего не помню. Выловили ли на самом деле в ту ночь вражеских разведчиков или разбойников? Чем я занимался остаток дня? Помню только, как молчаливо гнал своих быков, чтобы никто не видел и не слышал меня, работал там, где не было поблизости никого, возвращался домой поздно, задворками. И к быкам я стал относиться равнодушно. Ни разу не приласкал сестренку Татию, не учил Зазу уму-разуму. С мамой почти не разговаривал, даже единственное папино письмо бабушке перечитывал Заза.
Я бродил по деревне, взбегая людей, чтобы никто не заглянул мне в глаза.
Неделями не заговаривал я ни с кем и только поздно вечером украдкой выходил на проселок, подходил ко двору Тухии и тихо окликал его. Обычно он уже спал в это время, по я, выждав немного, опять звал. Я боялся разбудить его мать, но она всегда просыпалась. Потом просыпался и Тухия и, натянув на себя рваные обноски, на цыпочках выходил во двор.
— Гогита, ты? — спрашивал он, протирая глаза.
— Я, Тухия, я…
Мы садились у канавки, за домом, я протягивал ему кусок мчади.