о полному кулю, никто не сказал бы ни слова. И мы действительно взваливали на себя такие пуды, что и здоровым мужикам были бы не под силу.
В погожий день еще куда ни шло, но в мокреть дорога до мельницы становилась настоящей пыткой.
За селом начинался лес. Дорога петляла по лесу, и идти по ней было не трудно. Но дальше! Дорога спускалась в низину и тянулась по бесконечным вспаханным полям. После дождя она раскисала, суглинок размокал, замешивался, и идти по нему в башмаках было тяжелее, чем по колено в смоле. Не глина липла к ногам, а ты прилипал к ней и никак не мог выдрать ног из вязкого, цепкого месива. Дорога превращалась в топь, и на протяжении всего пути не было ни одного пенька, ни одной точки, где можно было бы снять с плеча куль и перевести дух. Не в грязь же его класть. Время было послевоенное, и каждая горсть муки ценилась дороже золота.
Был субботний вечер. Целую неделю мы прятались, исчезали из дому, пропадали, одалживали по соседям муку, но теперь отступать уже было некуда.
Погода стояла теплая, сухая, но мы знали, что зима остается зимой и что этого тепла хватит ненадолго. Надо было успеть сходить на мельницу. Нам с двоюродным братом случалось и подраться, и рассориться, и поругаться, но на мельницу ни разу не ходили врозь. Такая дорога не под силу одному.
— Придется нам сходить, Бату…
— Да, да. Пора!
— Ты зайдешь за мной?
— Зайду.
— Ну смотри. Жду.
— Валяй.
Я засыпал в мешок кукурузы, завязал его и прикинул вес. Он уже был хорош для меня, но я подсыпал еще. «Погода что надо, — подумал я, — буду часто отдыхать».
Бату запаздывал. Я уже подумывал отложить дело на завтра, но он все-таки пришел.
— Где ты пропадал? Вечер на носу.
— Колодезная бадья у нас сорвалась, — угрюмо ответил он.
— Какого черта она сорвалась?
— А ты у нее спроси.
— Сделал бы завтра.
— А до завтра как? Без воды прикажешь сидеть?
— Ну и иди теперь на ночь глядя.
— А ты попробуй не идти. Дед говорит, что завтра новолуние и что это к перемене погоды…
Мы пошли. Вскинули на плечи мешки и пошли. Не доходя до леса, присели передохнуть. Дул легкий, по-вечернему прохладный ветерок. Мы присели на мешки. Возясь с бадьей, Бату расшиб себе мизинец, и ноготь у него почернел.
— Болит?
— Чуть не потерял сознание, когда хватил.
— А сейчас?
— Уже не так…
Мы пошли дальше. Теперь мы шли лесом по изъезженной, изрытой дороге. Меж почерневших, сопревших прошлогодних листьев проглядывали первые фиалки. В лесу мы передохнули разок-другой, но потом и считать перестали. Чем ближе подходили мы к мельнице, тем тяжелее становилась ноша. Ноги у нас ослабли, словно свинцом налились, и, когда мы присаживались на мешки передохнуть, неохота было вставать и идти дальше.
Наконец показалась мельница, и, когда шум колес и далекое, подобное голубиной воркотне урчание жерновов донеслось до нас, мы собрали последние силы и с высунутыми от усталости языками ввалились в стоящий над рекой сруб. Ввалились, бросили мешки возле дверей и, как рыбы, вышвырнутые на берег, стали глотать затхлый, напитанный мучной пылью воздух.
Времени на обратный путь не оставалось, да и не под силу нам это было, ну, а ночевать на мельнице нам случалось не раз, и дома об этом знали.
За полночь поднялся ветер, да так разгулялся, что наш несчастный сруб только стонал и покрякивал. Потом полил дождь. К дождю примешался снег… Да, полязгали мы в ту ночь зубами — будь здоров!
Я не смотрел на Вату. Мне видеть его не хотелось. Я не мог изменить погоду и всю свою злобу вымещал на нем. Как только не проклинал я его в душе! Если б не он, мы засветло вернулись бы домой. Я ругал его на чем свет стоит и винил во всех своих бедах. Да что говорить!.. Сыплют дождь и снег, снег и дождь. Одним словом — манна небесная нам на дорогу!
Утром мы долго тянули волынку, но не поселишься же на этой мельнице! А погода — куда там! И не думает разведриться. Попозже словно утихомирилось малость, и я пролаял, как пес:
— Ступай вперед!
Не поверите, сколько злости и угрозы вместили эти два слова.
Стоило нам ступить за порог, наши башмаки наполнились размокшим снегом. Только-только от огня, без маковой росинки во рту, в продранных штанах — для зеленых мальчишек этого было слишком много. Я не мог простить Бату. Я не мог найти слов, чтобы обругать его как следует, и мрачный, чуть не скрипя зубами от злости, шел за ним.
Однако идем. Тащимся наизволок. Не знаю, как Бату (мне было не до него), ну, а я считаю шаги. Считаю до десяти. Главное, сделать десять шагов. Если б я тогда представил себе не десять, а сто шагов, уверен, что сбросил бы мешок в грязь и плюнул бы на все.
Короче, все, весь ад, всю преисподнюю, все чертовы круги, какие только придуманы на свете, прошли мы в тот день. Так добрались мы до середины пути. Но тут вновь пошел дождь, перемешанный со снегом, мокрые хлопья повалили так густо, что ни черта стало не видать, да и глядеть было не на что.
Иду, наклонив голову, прижимаюсь щекой к мешку у себя на плече и еле выдираю ноги из топи.
— Раз… два… два… три…
Бату шел впереди. Неожиданно он остановился, но я не обратил на это внимания. Я даже не посмотрел на него, поравнялся и на десятом шаге встал рядом. Потом начал считать снова.
— Раз… два… три… три… три… — долго не мог выдрать увязшую ногу, — четыре, пять, шесть…
Вдруг я услышал какой-то звук. Я решил, что это стонет Бату, и не оглянулся.
— Так тебе и надо, — пробормотал про себя и стал считать дальше, — семь, восемь, восемь…
Я опять услышал странный звук, он доносился откуда-то спереди. Я поднял голову и заметил что-то на дороге. Да какая там к черту дорога, нет никакой дороги! На голой, раскисшей от дождя и снега пашне кто-то сидит.
«Так, — подумал я, — верно, у меня начались видения», — потому что то, что я увидел перед собой, не было похоже на человека. Снег мешал мне глядеть, но все же было светло, а человека при свете дня я всегда отличу. На грязном, желтоватом снегу лежит что-то вроде пенька и скулит.
Я остановился.
Бату нагнал меня. Тоже смотрит в снежную муть и прислушивается.
Положим, у меня видения, но с чего тогда Бату навострил уши?
Да нет никаких видений. Лежит в этой жиже, в этой грязи пенечек и плачет.
— Что это?
— А ты у него спроси! — Бату зло вытаращил на меня глаза.
— Отвечай, когда тебя спрашивают!
— Я вижу не больше твоего… Плачет кто-то…
— Сам слышу, что не поет.
Мы приблизились немного. Голос-то человеческий, но на человека это мало похоже. Слишком уж махонек. Подошли мы вплотную и видим: сидит в снегу девчонка, согнулась в три погибели, положила мешок с мукой на колени, чтоб не замочить его, а сама припала к нему лицом и плачет. Не разглядеть ее так. Голова желтоватой рогожей повязана, подол платья в грязи, а на ногах длинные шерстяные носки.
— Ты кто? — спрашиваю.
А она не слышит.
— Эй, подними голову!
Ни в какую.
— Ты что, не слышишь? Кто ты?
Она вдруг оторвала заплаканное лицо от мешка, оглянулась, увидела наши ноги и медленно подняла голову.
— Я Арета, — проговорила она, всхлипывая.
В самом деле, это была Арета. Она жила далеко от нас, во я, конечно, узнал ее, и Вату тоже ее узнал. Да если б это была не она, мы все равно не могли оставить ее здесь, посреди топкой дороги. Мы бросились к мешку, лежащему у нее на коленях, и подняли его.
Но Арета продолжала плакать. Сидела в грязи и ревела в три ручья.
— Ну, чего ты теперь? Хватит…
Она натянула платье на коленки и заголосила громче.
— Встань, Арета! Перестань. Ну, перестань! Не сиди на снегу.
Куда там! Трет тыльной стороной ладони глаза и плачет, всхлипывает, да так горько, что сил моих нет смотреть на это.
— Что с тобой, Арета? Что, ты снега никогда не видела, что ли? Ну, успокойся…
Арета встала, но так, что мы не увидели ее лица, повернулась и пошла. Мы с Бату несем ее мешок, а Арета идет впереди и плачет. Ну, что с ней станешь делать?! Что придумать такого, чтобы она перестала плакать?
Снег идет и идет. А Арета все плачет. И я уже не могу слышать этого плача, вот-вот сам раскисну.
— Будет тебе, Арета. Послушай…
Никакого впечатления. Тогда я обернулся к Бату:
— Бату, ты-то хоть рад снегу?
Бату и не взглянул на меня, хотя я сказал это так громко, что и Арета могла меня услышать.
— Глухой! Тебе говорят!
На этот раз Бату обернулся, но его взгляд красноречиво сказал мне, что если б он увидел на дороге голыш, то, не раздумывая, выпустил бы из рук мешок и хватил бы меня голышом по лбу.
— А я рад! — опять начал я. — Да ты и сам говорил вчера: ничего не хочу, только бы снегу навалило.
Бату как будто начал что-то смекать, но выдавить из себя то, чего я добивался, было свыше его сил.
— Я чуть ли не на два вершка вырос от радости, когда увидел снег.
Бату пора было поддержать меня, иначе все пропало.
— К-кто же не рад снегу…
Арета перестала всхлипывать, и я все простил своему двоюродному брату.
— Вот именно! Снегу все рады. Солнце всегда на месте, а летом-то ты снега не дождешься.
— Ну уж, если и летом…
— Куда там… Не то что летом, и зимой еле дождались. Арета, а ты любишь на санках кататься?
Арета промолчала.
— Не любит, — сказал Бату.
— То-то она расплакалась. А ты, Бату, потому и обрадовался, что любишь на санках кататься. А я так люблю санки, что аж сплю на них. Кто любит санки, тот и снег должен любить. Ты наверняка знаешь, что Арета не любит кататься на санках?
— Я знаю, что она терпеть не может снега.
— Может быть, она любит санки, но не снег.
— Что же она, по травке катается?
— Кто ее знает! — Я засмеялся.
Арета обернулась. Глядя на нее, Бату тоже рассмеялся, а я захохотал во всю глотку. Мы остановились, смеясь. Глаза у Ареты были полны слез, но она не плакала, смотрела то на меня, то на Бату и не могла понять, с чего мы так развеселились. Мы чуть не выронили ее мешок. Я вскинул его на плечо, поверх своего мешка. Пошли дальше.