арбы из топи! Клементий упросил меня, чертов сын! Осклабился: только твоему Гвинии, говорит, под силу, а то пиши пропало. Что было делать? Не хотелось мне толкать тебя в такую грязищу — все равно что Гогиту или Зазу. Но у тебя ноги сильные! Помнишь, как целовал тогда тебя в лоб Клементий? Клементий… Зря я ему позволил, дрянной человек. Все аробщики тебя тогда хвалили. А сам-то я как был рад! Честное слово, на голову выше себя почувствовал!
Отец подошел к другому быку и погладил его по шее. Черный бык прошлой осенью натер шею, и с тех пор отец каждый раз смотрел, не болит ли у него шея. И от дождя берег. Как-то весной, возвращаясь с пахоты, они попали под ливень. Отец снял с себя пиджак и укутал шею быка, а сам промок до нитки.
Потом стал осматривать у быка заднюю ногу.
— Ну что, опять обломал копыто? Никак не отрастишь, бедняга, чтоб толком подкову закрепить. А я-то сегодня собирался сводить тебя к кузнецу… Гогита! — позвал он.
Я отбежал назад к дому и лишь оттуда откликнулся.
— Поди-ка сюда!
Он протянул мне коптилку, а сам опустился на корточки около быка.
— Сынок… — сказал он и снизу вверх поглядел на меня.
Я удивился. Раньше он всегда звал меня по имени. Было странно, что он так меня называет.
— Сынок, — повторил он, — к этому быку подходи спереди, а то он и лягнуть может. И вот еще что: когда будешь его подковывать, скажи кузнецу, чтобы гвозди вбивал только по краям копыт. У него копыто обломано и, если вбивать в середину, можно ногу испортить. Зато к Гвинии не вздумай заходить спереди (мы подошли к другому быку) — сперва попроси кого-нибудь привязать за рога покороче. И арбу без особой нужды не давай никому. Вдруг впрягут больного быка, наши и заразятся. А плуг… — Видно, он заметил мою растерянность. — Тебе тринадцатый пошел, верно?
— Да…
Он покачал головой:
— Ты ведь ничего еще не умеешь… только чижа гонять.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯВ ДАЛЕКИЙ ПУТЬ
На следующий день вся деревня собралась у конторы колхоза. Я никогда не видел столько народа и не слышал такой тишины. Разве только изредка кто-нибудь из мужчин, подвыпивший с горя, выругается в сердцах и проклянет кого-то.
Отец стоял во дворе правления, прислонясь к воротам заплечной сумкой, которую мама наскоро сшила ему из синей бязи. В сумке лежали кукурузные лепешки, выпеченные в каштановых листьях, хачапури[2] и вареная курица. Еще мама положила туда несколько стручков красного перца — отец любил острое.
Вот и все, что взял он с собой в тот далекий путь, откуда уже не вернулся.
В углу двора, вокруг разостланной прямо на траве скатерти сидели наши парни и разливали вино по стаканам. Пили главным образом молодые ребята: Дато, высокий чубатый парень с густыми бровями и взглядом исподлобья; Сосика, первый борец в нашем селе; Коция, бригадир полеводческой бригады, прозванный еще «собачьей башкой» за то, что до рассвета обегал свою бригаду и поднимал всех на работу. Был тут поджарый и смуглый Симоника, и комсомольский секретарь Ушанги Чхаидзе, и еще много, много других. Они наливали в стаканы вино, приглашали всех, кто проходил мимо, выпить вместе с ними и пили.
Большинство из них не вернулись домой, и, видит бог, не много вина они выпили за свою жизнь…
Я слонялся из угла в угол, не зная, с кем заговорить и о чем.
Одним было не до меня, другие не снисходили до разговоров со мной — ведь я был еще мальчишкой.
— Береги себя! — слышал я то из одной, то из другой группки. — Ты так беспокойно спишь, то и дело скидываешь одеяло. В прошлом году простудился, помнишь? Береги себя, родной!
— Обязательно, мама! Не волнуйся!
У угла дома, совершенно закрывая собой Пати, стоял Амиран. Он избегал беспомощных, испуганных глаз Пати и молча смотрел вдаль, на вершину горы.
Со склада, надсадно подвывая мотором, поднялся в гору грузовик и подкатил к воротам.
— На машине поедут? — спросил кто-то.
— Да, и машина туда же идет вместе с шофером…
— И председатель уходит…
— И агроном…
— Кто же остается? — спросили в толпе.
Все невольно стали оглядываться вокруг. У забора, опираясь на посох, стоял дедушка Тендере. Увидев обращенные к нему лица, он смутился. Почему все смотрят на него? Он потупился, потом поднял голову к небу, и седая борода его задрожала.
— Будь ты проклят!
Я не знал тогда, кого проклинал дедушка Тевдоре.
Из конторы вышел председатель, остановился на верхней ступеньке лестницы и поглядел на свои часы.
— Пора, товарищи!
— Пора? — переспросили в один голос несколько человек.
И сразу взорвалась тишина.
— Пора!..
— Пора!
— Сынок!
— Отец!
— Папочка! Папа!
— Братец, родной мой…
— Викентий!
— Лексо, Лексо!
— Милый ты мой!
Кто-то громко заплакал. Народ засуетился, загалдел, голоса слились в общий гул, гул нарастал и переходил в стон. Я в страхе кинулся к воротам, хотел спрятаться куда-нибудь подальше, чтобы этот стон не раздавил меня. Но стон нарастал и гнался за мной по пятам. В воротах я налетел на старуху в черном. Она шла, высокая и прямая, подобрав рукой подол длинного платья. Я узнал Элпите, мать Амбако. Как она смогла пройти такой путь от своего дома, зачем пришла сюда, чего она искала?
— Ты Гогита?
— Да, бабушка, Гогита.
— А моего мальчика не видел?
— Амбако?
— Да, моего Амбако!
— Тут трудно кого-нибудь найти, бабушка. Столько народу!
— Как же мне быть?
— Мама, я здесь, мама! — послышался за моей спиной голос Амбако. Видно, он тоже искал свою мать.
— Ты ведь просил, чтобы я пришла…
— Да, мама. Хорошо, что пришла!
Амбако обнял ее и хотел пройти дальше, в глубь двора.
— Я туда не хочу, сынок, там много народу… Значит, уходишь?
— Ухожу, мама, ухожу.
— А ты не задержишься?
— Нет, мама, не задержусь. — Он покачал головой.
— И скоро вернешься?
— Скоро, мама, скоро!
— Если тебя долго не будет, знай, я пойду искать.
— Нет, мама, нет, зачем меня искать? Я скоро вернусь!
— Только смотри не задирай никого, сынок, поскорее возвращайся!
— Поехали, товарищи! — раздался голос председателя. Он стоял на подножке машины вполоборота к жене, с сыном на руках.
Снова наступила тишина. В первое мгновение никто не тронулся с места. Потом ворота правления распахнулись настежь, и народ повалил валом. Машину обступили со всех сторон. Провожающие, родные и близкие тесным кольцом окружили уходящих на фронт. Кто молча припал к родному плечу, кто прижимал к груди ребенка или голову жены. Каждый хотел что-то сказать, посоветовать, напомнить, но времени уже не хватало, а сказать коротко не удавалось.
И только Элпите твердила одно и то же:
— Скоро придешь домой, сынок?
— Скоро, мама, скоро! — отвечал Амбако.
Откуда-то вынырнул Гоча и потянул меня за рукав. Он молчал, а я не спрашивал ни о чем. Мы оказались у машины, рядом с Гогоной. Она взглянула на меня и тоже ничего не сказала.
Она стояла печальная, словно повзрослевшая за день и не отрывала глаз от своего отца.
— Подходи, парень, подходи! — позвал меня отец Гогоны. Я подошел и молча встал перед ним. Он положил руку на плечо моему отцу, внимательно оглядел меня и Гочу, словно сравнивал; я подумал, что до этого дня казался ему старше Гочи.
— Ну, ребята, вы сами все знаете, не подведете… — начал он и умолк, не договорил, не сказал того, что собирался нам наказать, только сокрушенно покачал головой.
Тогда мой отец наклонился к нам и глухо проговорил:
— Да, вы сами знаете…
Вот и все. Больше они ничего не сказали нам, уходя в далекий путь, откуда не вернулся ни тот, ни другой.
Их наказ был скуп, слишком скуп для тринадцатилетних мальчишек.
Председатель передал ребенка жене, открыл дверь кабины и еще раз крикнул:
— Садитесь, товарищи! — На этот раз его голос прозвучал как эхо в надтреснутом кувшине.
Кто-то, решившись, вскочил в кузов первым, и, словно только того и ждали, сразу все полезли в машину. Они стояли все на виду, тесно прижавшись друг к другу. Мой взгляд остановился почему-то на рослом кузнеце, и я тут же вспомнил, что копыто у нашего черного быка разбито и не держит подкову.
— Татию не простудите… За детьми присматривай… — крикнул отец матери, а мать кивнула головой.
— Ну, сынок, смотри там, — говорила женщина рядом со мной.
— Вы тоже нажимайте! — отвечали из машины.
— Послушай… — начала другая и не успела закончить.
В самой гуще сгрудившихся в кузове людей кто-то запел. Странно звучала она, эта песня, все сначала удивились ей. Но подхватил еще один голос. И тогда все вздохнули, словно ждали этой песни, словно сбросили с плеч непомерный груз. Запели все. Пели во весь голос. Пел и мой отец, и Сосика, и долговязый кузнец, и Симоника своим высоким, даже визгливым фальцетом, и отец Гочи глубоким расшатанным басом, пели Амбако и Амиран. Пели все. Мне не запомнился мотив этой песни, у нее не было мотива.
По телу у меня поползли мурашки. Мне стало страшно. Я прижался к маме и заплакал. Гремела песня, а я плакал навзрыд… Да разве я один? Плакала мама, плакали Гоча и Гогона, плакали Гига, сын кузнеца, и старуха, уцепившаяся за борт машины, и старый Тевдоре. И только одна несчастная Элпите не плакала, с удивлением и испугом смотрела она то на поющего сына, то на плачущих людей.
Машина тронулась.
Раскаты песни стали громче. Они заглушили шум мотора.
Я видел, как отец на прощание махал рукой. От песни он раскраснелся, жилы на шее вздулись, напряглись; он словно не пел, а звал кого-то, торопливо, не переводя дыхания…
Машина подпрыгнула на повороте, и обращенное к нам лицо и высоко поднятая рука отца скрылись за акацией, росшей у самой околицы.
ГЛАВА ПЯТАЯКЛЕМЕНТИЙ ЦЕТЕРАДЗЕ
Так рано я не просыпался никогда. В комнате был полумрак. В окно заглядывали ветви груши; предрассветный ветер слегка покачивал их. Куры, хлопая крыльями, с бестолковым кудахтаньем слетали с насестов. Я закрыл глаза, и в голове замелькали обрывки мыслей — о курах, о ветках груши, о войне, о подковах, о кузнеце. Но потом, опять открыв глаза, я понял, что не думал ни о чем. Над изголовьем повис на паутине паук. Он висел без движения, как будто спал. Теперь я стал думать о пауке, как он плетет свою паутину в человеческом жилье, на заборах, на деревьях, на виноградных