Роман развертывается как поединок между этой способностью к восстановлению и наступательностью разрушения. Мальчик все время латает — храбро и великодушно. Что бы ни происходило, он не допускает себя до омраченности: он не боится или сторонится боли, инстинктивно страшась привыкания, которое за этой болью может последовать. Он не допускает себя привыкнуть ни к злу, ни к смерти. Детство выступает в романе как невероятно животворная сила. Но как нет в романе ужаса перед бедой, так нет и упоения этой животворностью. Ни из чего не извлекается ни тема, ни пафос — даже из стихийной рыцарственности мальчика, растаптываемой войной.
Лишь потому, что мальчик остался верен себе — своей доверчивости, своему чувству долга и мальчишеской покровительственности, которая не позволила ему в разразившейся грозе убежать от Пати к ребятам, он опутан молодой женщиной. Детство смято, истреблено в момент упоения им, на бегу, в веселой ярости начинавшейся грозы. Он ввязан в грех оттого, что совершенно не причастен ему. Это — внезапное нападение, хотя не фашистской пулей прекращено это детство.
Герои Иоселиани не находятся в зоне огня. Но для писателя эта зона бесконечно расширена, и дна ее тоже не видно. Из нее не выбежишь и внутри ее не укроешься. Пуля старого Эзики, порешившая овдовевшую невестку, едва она родила, — пуля этой войны. Здесь управление дистанционное.
Чем проще, естественней, постижимей события, происходящие с героями, тем явственней тот неожиданный росчерк, который они вдруг прочерчивают. И внутри каждого эпизода, и в общем рисунке сюжета происходит этот зигзаг, то более, то менее очевидный. Следствия здесь куда внезапнее своих причин. Они прорываются в иную плоскость, чем предшествующая им цепочка причин.
Лишь когда ушли на фронт хозяева, становится видно, каким множеством усилий, не заметных в своей повседневной монотонности, поддерживалось и сохранялось течение деревенской жизни. Едва только во двор — после проводов отца на войну — входит тринадцатилетний мальчик, ставший хозяином, начинается движение распада, несмотря на все усилия Гогиты сохранить все, как было при отце. И здесь бытописательский дар Иоселиани развертывается неумеряемо и неспешно. Кажется, даже слишком неспешно. Как запрягаются быки, как мальчик воюет с плугом, прокладывая первую самостоятельную борозду, как подковываются быки, — все это очень подробно, изобильно; знание наслаждается возможностью себя высказывать, но что это знание может оказаться ненужным, что оно может ветшать вместе с обветшанием хозяйства — тоже ощутимо в этих сценах крестьянского труда, переложенного на тринадцатилетних мальчишек. Иоселиани чуток к канунам. Назревание перемен в недрах, казалось бы, неподвижных основ, освященных и цементируемых привычкою поколений, — на этом сосредоточено, этим питается его художественное сознание. Сочетание основательности и легкости в его письме выражает отягощенность традицией, вполне кровной, ценимой, бесконечно желанной, со способностью от нее оторваться, с порывом к выбросу из нее.
Детство для этого — благодатное состояние. Детство Гогиты особенно, потому что этот мальчик чистосердечно и самозабвенно взваливает на себя ярмо всех отцовских забот, но под это ярмо нс загнать ликование детства, в котором беды, тяготы, голод обретают вдруг невесомость.
Догонит или не догонит его, раздавит или нет эта наливающаяся тяжесть войны? «Нет, — думаю я про себя. — Эзика что-то путает. Как может война добраться до нас, когда здесь топь и все заливает водой. Там, где война, наверное, не бывает столько воды, она не бьет из земли, как только копнешь. Нет, здесь никак нельзя воевать. Бабушка не может долго стоять, а куда ей сесть? В воду? И Заза простудится. Здесь не может быть войны. Нет. Верно, Эзика ошибается». Это ребята по наущенью соседа решают рыть во дворе убежище от приближающихся немцев.
Въевшись в реальные заботы, Гогита не даст им въесться в себя. Он изгоняет из себя, вернее даже не допускает в себя, замороченность делом и дух безысходности; его собственная душа — прибежище жизни и жизнедеятельности. Рухни стены и своды этого убежища— откуда тогда брать мальчику силы всех поддерживать и все латать?
Пати входит в роман исподволь, но уже с первых его страниц. Она подкрадывается к Гогите совершенно незаметно для читателя, для Гогиты и для себя самой. Детство растоптано совсем не с той стороны, откуда это можно было ожидать. Не голодом, не надрывным трудом, не сиротством. Взрывная волна войны уходит в глубь земли и оттуда уже достает героя. С тем, что на поверхности, он — в меру сил и выпавших на его долю испытаний — справиться может. Но тут он бессилен. Кажется, что в основах самой жизни что-то сместилось, отчего Гогита оказался во власти Пати, отчего из старушечьих сосков стало сочиться молоко и глаз на разрубленной собачьей морде, прежде чем потухнуть, зорко глядит на кусок кукурузной лепешки. Нарушение естества — это вспыхивающие кульминации в ровном и светлом, несмотря на все беды, течении романа. В самом Гогите этот свет так и не гаснет — может быть, потому, что детство в нем продолжает держать жесткую оборону.
«Звездопад» — это о состоянии жизни, завороженной постоянным и неукоснительным ощущением близящегося конца; и уже не важно, своего, личного или своих близких. Жизнь на грани смерти, жизнь на грани самоотрицания. Смерть может не быть, но длительное существование в ожидании ее неминуемости, в сфере ее влияния, в сфере ее присутствия уже есть умирание. Симптомы жизни, не находящей естественного, положенного ей выражения, оказываются симптомами истребления. Плоть жизни взывает о своем сохранении.
Но на прежнем ли витке? В пределах прежнего ли состояния? Фраза: «Я стал отцом единственного ребенка, родившегося за четыре года в нашем селе» — двоична. Все же родился, но отцу — 16 лет. Это последний шанс жизни себя сохранить. Жизнь должна пойти уже другими путями после того, как побывала на этом краю.
Кто-то из отцов, конечно, вернется. Подрастут дети убитых, у убитых появятся внуки. Селение не исчезнет и будет еще процветать. Но для писателя то, что случилось однажды с его деревенькой, останется не рубежом, который уже позади, хотя и сохранился в памяти чрезвычайно живым, — то, что он понял войну и через нее — для него лишь начало открытия мира.
В замедленности многих его сюжетов таится обостренный историзм. Кажется, что художественно выразить динамику недр, их невидимых глазу подвижек трудно, едва ли и выполнимо в средствах реалистической прозы. Но проза жизни хочет себя осознать в присущих ей представлениях, в присущем ей языке. Она достаточно представительна и полна проявлений — способно ли наше сознание напрячься достаточно, чтобы их расшифровать? А они хотят быть расшифрованными, взывают к этой работе. Наитие здесь неизбежно, необходимо и, как всегда, празднично. Но главное все же— работа. Работа мельничных жерновов, сквозной образ творчества Иоселиани — образ отчасти исповедальный и метафоричный.
…Роман «Жила-была женщина» нескрываемо рожден под сенью толстовского романа. Полон прямых и косвенных аналогий с ним. Обнаруживать эти аналогии так же, как и отрицать их, — занятие нетрудоемкое. Игра параллелями опустошила бы живую суть авторской дерзости, ибо надо быть слишком нечестолюбивым, чтобы так откровенно пойти на риск прямой аналогии, и слишком нуждаться в ней, чтобы бестрепетно пасть в ее жернова. Здесь не наивность, здесь — нужда.
Для современной героини нарушение семейных догм — не так уж безысходно и катастрофично. Статус нынешней жизни снимает с этой коллизии часть напряжения, упрощает, облегчает ее, пусть даже речь идет о провинциальном грузинском городке на рубеже пятидесятых — шестидесятых годов, который еще не успел усвоить общих веяний. Консерватизм его быта еще счастливо прочен, не уязвлен еще, не распылен, традиция здесь не омертвела, не стала формальной — ни в бытоустройстве, ни даже в нравах.
Семью, дом, двор Иоселиани пишет свободно, в щедрых деталях, но не застя ими свой взор. То, что для него наиболее важно и ново, бросается им как бы походя. Щедрые краски жанровой живописи он оставляет тому, что уже познано им и от чего он уходит. В сознании самой Маки Лежава эти краски еще более плотны, сочны, покойны именно потому, что им больше в ней не царить. Их сладкая власть уже не вяжет ее. Как у Гогиты из «Звездопада», ее деятельная, любящая натура устремлена на то, чтобы восстанавливать на обозреваемых ею площадях тот мир, покой, достоинство и достаток, неприхотливый, но честный, устойчивый, какие царят в ее собственном доме. В первой части романа она налаживает, связывает, мирит, восстанавливает, лечит физические и душевные раны у своих ближних.
С тщательной постепенностью написаны ступени страсти, овладевающей Макой Лежава. Планомерный расчет Джумбера Тхавадзе, который положил жизнь, чтобы добиться Маки, хладнокровен лишь потому, что не знает других целей, кроме Маки. Все цели личной карьеры и преуспеяния для него побочны, периферийны, продиктованы главной целью и ею оправданы. Чтобы добиться ее, он должен быть выдержан и хладнокровен. В перипетиях этой охоты на всех ступенях тщетных выжиданий и осуществленных удач есть поэзия, упоение, но и мелодрама, от которой не ускользает герой, не спасен и автор. Можно, правда, сказать, что Джумбер Тхавадзе в какой-то мере и обречен на мелодраму. В руках человека, поднявшегося со дна жизни, мелодрама даже оружие. Дистанция между автором и героем не всегда соблюдается в этой гонке. Писатель как бы забывает, что Маку Лежава преследует Джумбер Тхавадзе, а не он сам. Трещины в нравственном мироощущении героев — это и погрешности вкуса. Этот грех и эти погрешности могут казаться несопоставимыми, но все же они близкой породы — это особенно чувствуешь, когда читаешь одну из последних и одну из лучших вещей Иоселиани — новеллу «Тур-вожак», произведение высокого и свободного вкуса.
Растущее отвращение Маки к Тхавадзе, ею самой нагнетаемое, трудно трактовать как чувство вины перед ближними, усугубленное сознанием, что она разрушает все, что до того было ею построено, слажено, сцементировано. И не страх огласки и рухнувшей репутации гонит ее на край обрыва, к автомобильной катастрофе, ею самой спровоцированной. Она не столько кончает самоубийством, сколько вынуждает обстоятельства с нею покончить. Чужедальнюю корысть бескорыстного служения Джумбера ей она прозревает все дальновидней, сосредоточенно фиксируя все признаки его охла