— Эгей, пошли! — крикнул я, и быки тронулись.
Культиватор — не плуг: он стоял на девяти расставленных лапах, и если б я даже снял руку с рукояти, то и тогда он не мог накрениться.
Передние лапы глубоко врезались в землю.
— Смотри, Гогона! Смотри! — закричал я от радости.
Однако последняя лапа все еще не брала. Тогда я встал на средний ряд, и все девять лап стали дружно вырывать сорняки, разрыхлять землю в междурядьях, оставляя за собой черные полосы.
— Хорошо, Гогона! Хорошо! — радовался я. — Давай, Гвиния! Тяни!
— Все в порядке, Гогита! — отозвалась Гогона.
Волы степенно шагали в междурядьях, и я погонял их. Я справился с ними.
Дойдя до конца борозды, волы по привычке сами поворотили обратно, я подставил плечо под сницу культиватора и тоже повернул его. Машина была тяжелая, поворачивать ее было трудно, но, когда лапы снова дружно ушли в землю, я забыл о ее тяжести и весело гикнул на быков. Ликуя в душе, погонял я их, ликуя, смотрел в сторону села и орал во все горло:
— Нет, Клементий Цетерадзе, не дамся я тебе! Не дождешься ты этого!
Гогона оглянулась на меня, засмеялась и, держась за повод, потянула волов вперед по борозде.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯПИСЬМО БЕЗ АДРЕСА
Идет дождь.
Со вчерашнего вечера идет он и всю ночь лил не переставая. Накинув отцовский дождевик, я пробежал в самый отдаленный угол нашего двора, забрался на забор и стал всматриваться, что делается за полями. Река вздулась. Мутная красноватая вода заполнила русло до краев. И на полях местами скопилась вода… Наверно, не везде успели закончить прополку.
На редкость скучный день.
Быки стоят под кухонным навесом. Мычат, топчутся, бьют копытами о землю и разбрызгивают грязь. Мокрые цыплята все время пищат и путаются в ногах у быков. Приткнувшись в углу, за большим глиняным кувшином, кудахчет наседка, сзывая цыплят. Те прячутся у нее под крыльями. Один, тощенький, в редких перьях, уткнулся под крыло вымокшей головкой и икает.
У мамы стирка. Заза понуро бредет то с веранды на кухню, то обратно. Бабушка сидит у люльки, подперев голову рукой. На подоле ее черной длинной юбки мокрое пятно. Видно, Татия снова обмочилась. Девочка все время ворочается, часто всхлипывает. Она проплакала ночь напролет. Бабушка уверяет, что ей повредило материнское перегоревшее молоко. Да, она неохотно берет грудь и хнычет, хнычет не переставая.
Глиняный котелок, накрытый черепком, булькает у очага. В нем варится фасоль.
В дровах я нашел поленца, годные для шкворней, и принялся их обстругивать. Бью по полену топором, бью по нескольку раз и чувствую, как быстро устают руки, повисая плетью. Топор тяжелый, топорище плоское, широкое, мои пальцы с трудом обхватывают его. Отдыхаю, опять принимаюсь колоть, стругать. Топорище к тому же слишком длинное, оно поддевает подол моей рубашки, рвет ее. Я часто бью мимо. Никак не могу вытесать шкворни. Кажется, вот еще один легкий удар — и готово… Но я не рассчитываю удара, и тяжелый топор срезает щепу до конца.
Злюсь на самого себя и на топор. Заза несет мне пилу, и я укорачиваю топорище. Обстругиваю его, делаю тоньше и снова принимаюсь тесать шкворни.
Мы с Гогоной выработали четыре трудодня. Не подведи погода, мы и сегодня поехали бы на чайную плантацию. Привязали бы коров к арбе и, оставив их пастись, сами пошли б работать.
Когда солнце поднялось бы на высоту двух мотыжных черенков, появился бы Эзика, волоча, как деревянную, покалеченную ногу. Увидев, сколько мы наработали и удивленно покачав головой, он крикнул бы, кивая на пасущихся коров.
— Чай потопчут, утробы ненасытные!
— Не беспокойтесь, дяденька, не потопчут.
Потом он пошел бы от нас прочь, пытаясь шагнуть через кусты, занес бы искалеченную ногу, но пошатнулся б и упал за кусты. Смачно выругав неизвестно кого, он с трудом поднялся бы и пошел дальше, в обход чайных кустов.
После такого обхода он появлялся в поле только к вечеру. Ковыляя с двухметровой палкой в руках, он замерял ею обработанную площадь и подзывал меня.
— Помножь-ка эту чертовщину. Что-то никак не разберусь…
Я множил длину на ширину, и Эзика заносил итог в книжку против моей фамилии. Гогоне он записывал полтрудодня. Перед уходом он опять наказывал нам:
— Смотрите, как бы коровы не попортили кусты!
— Да нет, — отвечали мы.
И, ругаясь себе под нос, он уходил.
Мы не знали, бригадир Эзика или нет, да и сам он не знал. Как он мог бригадирствовать, обходить на своей хромой ноге все село по утрам? Но обработанные участки он замерял и, хотя в расчетах был не силен, никто на него не обижался: надо же было кому-то этим заниматься.
Дождь стал стихать. Я сумел обтесать четыре шкворня. Два из них вставил в ярмо, привязал новые веревки.
Вымокший под дождем Заза пришлепал домой и протянул маме зажатые в кулачок мокрые деньги.
— Хлеба в лавке нет! — объявил он.
— А будет сегодня? — спросила мать.
— Нет, — мотнул головой Заза и хотел что-то добавить, по мама уже отошла от него, выжимая на ходу мокрую простыню.
Заза подошел ко мне, посмотрел, как я работаю, потом перешел к бабушке, уставился на нее грустными глазами и нерешительно сказал:
— Есть хочется, бабушка!
— Поешь, сынок, если хочется, — проговорила бабушка, не взглянув на него.
— Хлеба хочу!
— Поешь хлеба!
— Да нет хлеба.
Он скрылся в чулане и вынес оттуда кусок кукурузной лепешки. Выйдя на веранду, он сел на каменный выступ и принялся грызть сухую лепешку.
— Гогита! — позвал меня кто-то с улицы.
У калитки стоял Фома-письмоносец.
— Письмо! — вскрикнул я и сорвался с места.
Промокший до нитки, в грязных по колено сапогах, Фома пошарил рукой в почтовой сумке, поднял на меня веселый взгляд своих косых глаз, прищелкнул языком и протянул сложенное белым треугольником письмо.
— Что мне за это будет, сынок, какой магарыч? Вот и принес вам письмецо! Вот оно! — говорил он весело.
— Заходите к нам! — пригласил я.
— Позавчера не было ничего, да и вчера… А сегодня— вот оно… Про тебя говорят, за работу взялся… быками занялся. Так-то правильнее, сынок. Не подкачай, и я не подведу… На, держи. Мама дома? — спросил он вдруг.
— Дома.
— Да, дождь сегодня… Я тоже думал переждать, пока прояснится, но такое дело… Бабушке не забудь прочитать, — предупредил он. — А я пошел дальше, к другим. Тут еще письмо от Симоники. А вот от Амбако почему-то нет письма. Непонятно… Я и там, на распределителе, спрашивал… и от Копии что-то нет.
Во двор, вытирая руки о фартук, вышла мама, за ней тянулся Заза.
— Зайдите, дяденька Фома! — предложил я еще раз.
— Нет, дружок, зайду потом, когда Датико вернется. — Он крикнул маме: — От мужа твоего письмо, Ивдити! Хачапури за тобой, так и знай! — и скрылся за поворотом, меся грязь деревенской улицы.
Мы проводили его взглядом, но не успели вернуться в дом, как Фома снова появился из-за поворота и юркнул к нам во двор. Он весь ссутулился, втянул голову в плечи, отчего шея у него сделалась как у черепахи, и, мокрый, забрызганный грязью, затоптался на месте.
— Заходите, обсохните немного, — пригласила мать.
— Нет, Ивдити, некогда мне. Извини. Такое, понимаешь, дело. — И он показал рукой на улицу. — Там вон у ворот Эка дожидается. И вчера ждала, и позавчера, а письма нет. Я обещал принести сегодня. Проводи-ка меня, сынок, задним двором, чтоб собака не укусила. — И он вошел во двор. — Завтра-то оно будет наверняка, а сегодня, выходит, обманул я старую женщину…
Он шагнул через перелаз, повернулся ко мне и умоляюще заглянул в глаза:
— Не выдавай меня Эке, сынок!
Я бегом пустился домой. Сегодня же напишу папе, что Гвиния больше не кидается на меня, что я заработал четыре трудодня, а что Татия болеет, об этом не напишу.
На письме стояла треугольная печать, химическим карандашом было написано название нашего района, села, а под косой чертой отец написал свою фамилию. Ни улицы, ни города, где он находится и откуда пишет. Даже номера не было никакого.
Отец писал с дороги, он не знал, куда направляется эшелон, где будет остановка, не знал, какой у него будет адрес.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯДОРОГА НА МЕЛЬНИЦУ
Почти целую неделю лил дождь. Наконец прояснилось, но в поле выходить нельзя: всюду стоит вода, непролазная грязь, люди и волы тонут в ней. Все дороги развезло. Накануне Эзика выставил из дому своих свояков — так они улицей не могли пройти, и маме пришлось провести их нашим двором.
Правда, Эзика вместо благодарности стал бранить маму:
— Ни к чему было пускать их во двор. Таким в грязи самое место!
— Что вы такое говорите, сосед! Что о нас люди подумают! — возразила мама, потом осторожно полюбопытствовала — Чем же они так вас рассердили, эти ваши свояки?
— Рассердили?! Вот подлые души! Зачем девку замуж отдавали, если она им дома нужна. Силой к ним никто не ломился.
— А что, они хотели Пати забрать?
— Хотеть-то хотели, да не на того нарвались. Сватья-то, сватья: «Ах, как бы дочка моя не пострадала, как бы голубушку не обидели!..»
— Ну, что вы, Эзика, верно, она не в обиду вам так сказала, — попыталась заступиться за женщину, моя мать. — Что ни говорите, каждому свое дитя дорого!
— А мое дитя!.. — взорвался Эзика. Мама даже язык прикусила. — Мой сын! Мой сын мне не дорог? Ох, чтоб им… — Он не закончил фразы и заковылял прочь. — Мой Амиран… Знаю я, какие они есть, эти бабы, не тебе меня учить! — ворчал он. — Вот так же к моей жене пристали, когда я в армии был, и окрутили ее с разносчиком. Только на этот раз не выйдет у них ничего… Не на того нарвались…
Бабушка каждый день просила меня перечитывать папино письмо — два десятка слов, написанных крупными буквами на одной стороне листка. Я уже знал письмо наизусть и раскрывал его только для виду. Когда я доходил до слов «Ваш Датико», бабушка каждый раз спрашивала: