рэпа – ужасная гадость.
Вина с шаманским зельем Манул ей не налил. Рано.
На следующий день тоже было рано. И на третий. Но в четвертый ужин она рассказывала, как днем пыталась подоить кобылицу и та хвостом хлестнула ее по лицу, и она с перепугу шлепнулась в лужу. Рассказала – и весело засмеялась. Манул тоже засмеялся. Они смеялись вместе. Может быть, уже пора, подумал Манул и немножко заволновался. Оказывается, это очень хорошо, когда молодая женщина тебя не боится, рассказывает что-то и смеется. Не хотелось бы всё испортить.
А она еще сказала:
– Сегодня буду учиться пить кумыс.
Взяла чашку, отпила – поперхнулась. Не понравилось.
– Ешь что тебе нравится, – сказал он. – Бери свое, русское.
– Нет. – Она вытерла белые от кумыса губы. – Я буду привыкать. Это теперь и моя еда.
– Тогда и имя у тебя будет монгольское. Я стану звать тебя Звездухой.
Она повторила трудное для нее слово Одоншийр два раза. Взяла кусок хурута, понюхала – заколебалась.
– Ешь мед, – засмеялся Манул. – Его любят и русы, и монголы.
Звездуха тоже улыбнулась, благодарно. Откусила от сот белыми ровными зубами. С уголка рта повисла тонкая золотистая нитка. Манул снял ее пальцем, и девушка не отстранилась.
Пожалуй, пора под седло, решил он и подумал: она уже не такая некрасивая, как раньше. Потолстела. Кожа обветрилась, больше не напоминает рыбье брюхо. И к водянистому цвету ее глаз он тоже привык. А что они круглые – так и у Звездухи были такие же.
– Сегодня я научу тебя пить хмельной архи, – сказал Манул, наливая волшебного напитка.
Она выпила, и потом всё получилось, как обещал Калга-сэчэн. Сначала Вторая Звездуха раскраснелась, на кончике длинного носа выступили капельки пота. Потом стала хихикать, взгляд затуманился.
У Манула давно не было женщины, в нем накопилось много голода и много сока, но он постарался быть медленным, ласковым и взял ее только один раз, после чего она сразу уснула.
Утром открыла глаза, посмотрела на него непонимающе. Заплакала, отвернулась.
Он молча гладил ее по голому круглому плечу, и она перестала плакать. Взяла его руку, прижала к губам, издала чмокающий звук. Ночью она делала то же самое с его щеками. Будто кусала губами. Непонятно зачем, но было приятно.
Так женщина по имени Звездуха стала для Манула своей, а он стал своим для нее.
Тихолепие
Муторнее всего был обман и страх обмана. Всё, что представало пред взором, оказывалось не тем, чем прикидывалось поначалу. В мире, куда провалился Солоний, никому и ничему нельзя было верить.
Увидел он, скажем, отца и невыразимо обрадовался: жив, жив, а страшное было сном! Батюшка стоял в тереме, у решетчатого цветностекольного оконца, которое раскрашивало родное лицо синими, красными, желтыми квадратиками – на дворе сияло яркое солнце. Отец был повернут в профиль и о чем-то по своему обыкновению любомудрствовал. Слов не разобрать, но голос утешительный, раздумчивый, от одного звука на сердце у Солония сделалось ласково.
– Батюшка! – с плачем воззвал к нему Солоний. – Мне виденье было, дьяволом навороженное! Будто тебя убили!
А отец повернулся, и вместо второго глаза у него оказалась красная яма – как в тот миг, когда только-только выдернули татарскую стрелу.
Солоний закричал, проснулся.
– Чего ты напугался, дитятко? – нагнулась над ним мать. – Это сон дурной. Тьфу – и нету его. Обними-ка меня, успокойся.
Всхлипнув, он прижался к ее мягкой груди, обхватил за шею, а рука попала в мокрое. Что за нелепица? Поглядел – ладонь и пальцы в крови. У матушки затылок и шея разрублены сабельным ударом.
Закричал, заплакал. Вскочил с лавки – и прочь из горницы, по лестнице да во двор. А там ливень страшенный, из всех небесных хлябей, и земля раскисла. Нога провалилась по щиколотку – не вытянуть. А сзади шаги шлепают. Оглянулся – рязанский дружинник, что ногами бил, от конюшни идет. Медленно, грозно. Сапогами чавк, чавк. Сам улыбается, глаза щурит, и превращаются они в две узкие прорези, а борода вытягивается в жидкую мочалку, и видит Солоний: не рязанец это, а татарский Сатана, вон и шрам поперек рожи.
Идет Сатана прямо на Солония, приговаривает по-половецки: «Барана резать, барана резать».
Опять закричал, заплакал. Задрал лицо к небу. Господи, спаси!
Холодные струи дождя потекли по горячим щекам. Стало прохладно, приятно.
И наклонился лик – седобородый, блаженно-утешительный.
– Будет метаться-то, будет, – молвил тихий голос. – Жар у тебя. Вот я тебя тряпицей холодной…
Но Солоний глядел настороженно: а во что обратится это наваждение? Во что угодно, только б не в Сатану татарского.
– Очнулся, сынок? – сказал старик. – Я тебе не мерещусь, я на самом деле. Отвару травяного попей.
Лишь отхлебнув из чашки горькое, пахучее, княжич понял, что проснулся.
– Ты кто? – спросил хрипло. – Где я?
Низкий дощатый потолок, бревенчатая стена с малым окошком, на столе ровным светом горят четыре лучины и что-то лежит – белое, многослойное, ворохом.
– Звать меня Агапием. Я инок, живу в лесу. Вчера подобрал тебя на тропинке побитого. Положил на шубейку, с Божьей помощью притащил волоком к себе в келью. Простыл ты сильно. Верно, долго там пролежал, снегом всего присыпало.
Тут Солоний всё вспомнил, хотел приподняться – вскрикнул.
– Лежи. У тебя бок смятый. Как бы ребро не треснуло. И голова багрово-синяя. Кто это тебя так? Татары?
– Есть свои хуже татар, – всхлипнул княжич. – Спасибо тебе, отче. Спас ты меня. А только лучше бы замерз я там, на снегу. Некуда мне идти и незачем.
Так себя, злосчастного, жалко сделалось – не заплакал, а завыл.
– Это я тебя, отрок, благодарить должен. Кому повезло живую душу спасти, тот целый мир спас. Ибо душа человека целый мир и есть. То-то мне и радость, то-то и спасение. Ты плачь, плачь. Слезы – дар от Бога, Его благословение. Ими горе смывается. Тебя как зовут, чадо?
– Солоний. А еще Олег, – зачем-то добавил княжич.
– Два имени? – удивился монах. – Как у князя. – И объяснил то, что Солоний знал без него: – Князей двуименно зовут – в память святого, дабы жили по-христиански, и по-воински, в память о прежних воителях, дабы по их славе мерялись. И каждому выбирать приходится, крестом жить или мечом. Все властители, кои в летописях оставили по себе память, выбрали меч. И кто ныне помнит, что Ярослав Мудрый был крещен Георгием, Владимир Мономах – Василием, а Всеволод Большое Гнездо – Дмитрием? Придется и тебе выбирать, кем жить – Солонием иль Олегом.
Говорливый какой, подумал княжич. У него всё сильней болела и кружилась голова, шевелить языком было трудно. Только и сказал:
– Я Солоний.
А про Свиристель рассказывать не стал, памятуя, как не поверил ему рязанский ирод.
Старик устроил больного удобней, соорудил высокое изголовье. Теперь Солоний мог оглядеть келью получше.
– Что это? – спросил он про белую непонятную кипу на столе.
– Бересты березовые. Я, сыне, летописец.
– Кто же летопись на бересте пишет?
– Ты пока молчи, тебе говорить трудно. Слушай. Так оно и тебе лучше, и мне веселей. А то я тут в лесу всё сам с собой бормочу, одичал совсем. Я, сыне, жил раньше в Рязани-городе, на архиерейском подворье. Писал греческими чернилами на пергаментах. А потом надоело, ушел. Суета там, все нос суют – правильно ли пишешь. То от епископа, то от князя. А я не хочу правильно писать, я хочу писать правду. Как оно всё на самом деле. Вот и ушел от них в дальний лес. Царапаю по бересте, железным стилусом. Раньше ко мне братия из Рязани наведывалась, отдохнуть душой. Кто склянку чернил принесет, кто стопу пергамента. Тогда я свои записи начисто перебелял. Ныне такие времена, что боле не носят и бог весть, принесут ли вновь. Рязани-то, града преславного, уж нет. – Агапий перекрестился. – Ничего, буду на бересте. Она не переведется. Берез в лесу много… Ох, великие времена наступили. Страшные. Великие времена всегда страшные.
– Откуда про Рязань знаешь, если в лесу живешь?
– Я тебе сказывал, что раньше ко мне монахи приходили, и не только из Рязани. Я их выспрашивал, что в миру делается, записывал. А когда перестали ходить, стал я сам на перекресток дорог наведываться. Сейчас все с места поднялись. Такое рассказывают… Как мыши все – завидят вдали конных и врассыпную. Вчера на дороге ни души не было. Тебя вот только подобрал, спасибо Господу.
– А не боишься? Татары наедут – не убежишь. Ты старый.
– Я и не бегаю. На мне, вишь, крест, скуфейка, ряса. Татары попов не трогают. Такой у них закон, мне половец один объяснил. Тоже и татары люди, пожалей их Боже.
– Не люди они, – процедил Солоний. – Они слуги дьявола, нам в истребление посланы.
– В испытание, – поправил Агапий и вздохнул. – Вижу, натерпелся ты от них. Поспи, потом расскажешь, если захочешь.
Наутро Солоний проснулся голодным. Поел горячей каши, запил молоком, непонятно откуда в лесу взявшимся. Стал рассказывать – понял уже, что старик ему поверит.
Недолгое время Агапий просто слушал. Потом пересел к столу и с удивительной сноровкой заскрипел толстой железной иглой по бересте.
– Это я пока пометы для памяти, после подробно запишу. Тогда всё случившееся навеки останется, – убежденно сказал он. – Меня не будет, тебя не будет, а память сохранится. О погибшем Свиристельском княжестве, о твоем отце и брате, обо всех убиенных.
Хорошо рассказывать, когда тебя так слушают. Солоний говорил и плакал, говорил и плакал до тех пор, пока вконец не обессилел.
Тогда монах отложил стилус и завел речь о себе.
– Я хоть не княжий сын, но тоже вырос в высоком тереме. Отец мой был черниговский боярин, и я, согласно рождению, учился быть воином. Отроком всё мечтал о ратной славе, о подвигах. Мы тогда с суздальскими воевали, нескончаемо. Помню, я боялся, что, пока вырасту, наступит замирение, так и не повоюю. – Агапий с улыбкой покачал головой, будто удивляясь себе юному. – Ничего, повоевал. Когда мне сравнялось восемнадцать, случилась большая сеча. Вот оно, думаю, мое счастье: или голову сложу, или на весь Чернигов прославлюсь. Пока рубились, я под княжьим стягом был, в седле ерзал. Берег князь свою ближнюю дружину. Только когда суздальцы побежали, нас, будто псов, с поводка спустили. Воевода меня научил: наметь одного какого-нибудь и гонись за ним, не отставай. Зарубишь – выбери второго. Потом третьего. Главное за двумя зайцами не гоняйся. Так я и сделал. Высмотрел суздальца, который к лесу бежал, припустил за ним. Он, бедный, несется со всех ног, да разве от конно