Звезды Маньчжурии — страница 3 из 14

1

Алеша Бельский еще раз погрузил деревянный лоток в яму мутной воды; пополоскав немного, он осторожно, тонкой струйкой слил воду и проговорил.

— Не меньше двух золотников с лотка! Слышишь, Вадим!

За кучей набросанного золотоносного песка зашуршало, а потом оттуда выставилась грязная, невероятно обросшая щетиной физиономия. Если бы в горной щели, где происходил разговор, стало чуточку светлее, можно было бы разглядеть, как эта физиономия расплылась в улыбке.

— Вылезай! — продолжал Бельский, — обедать надо! У меня такое ощущение, будто мне в спину вогнали осиновый кол. Шутка ли! С самого утра не разгибался.

Оба компаньона добывали золото в маньчжурских сопках, или, попросту говоря, хищничали. Прежде чем попасть сюда, они солдатскими сапогами месили галицийские поля на великой войне; потом вернулись к отцовским очагам и не нашли ни очагов, ни отцов, а узнали, что сами они буржуи и враги народа. Тогда два друга двинулись на Восток, где долгое время об их благополучии, хотя скверно, но все-таки заботилось интендантство Колчаковской армии. Тут они заработали офицерские погоны, так как оба были не прочь заглядывать в беззубый рот старушки-смерти. Таким образом, все шло хорошо до тех пор, пока не стало ни армии, ни интендантства. После этого они попали в Маньчжурию, но здесь им сказали, что они ничего не умеют делать.

Сейчас им улыбнулось счастье, но это счастье было, пожалуй, самым непрочным в мире, так как им одинаково страшен был и представитель китайских властей по охране недр, и поселянин, и хозяин сопок хунгуз. Но — велик Бог русского эмигранта! — в балагане из коры лежал мешочек намытого золотого песка. Его вес возрастал с каждым днем, и это вселяло дикую энергию и отвагу в сердце хозяина.

Сам же источник этой удачи находился под обрывом, в сырой, мрачной щели между двух сопок. Здесь протекал ручей. Несмотря на май, вода в нем была холодна, как лед, и обжигала, как огонь. Но двум приятелям, которым грезилось волшебное будущее, все было нипочем.

Друзья выбрались из сумрачной щели и долго щурились, пока глаза не привыкли к яркому свету; так и заливало солнышко лощину с нехитрым балаганом.

Алеша быстро развел огонь и замесил в котелке варево «за все»; оно служило и хлебом, и первым, и всеми дальнейшими блюдами. Обед был сготовлен чрезвычайно быстро и еще быстрее съеден со звериным аппетитом. После — оба ничком уткнулись в траву. Разморило.

— Ты как думаешь, — спросил Вадим, — долго еще нам придется питаться бурдой?

— Долго — не дадут. Того и гляди, кто-нибудь нагрянет, и смазывай пятки!

— А потом?

— Потом… — глаза Бельского будто туманом подернулись, — потом начинается жизнь… Ведь мы с тобой еще не жили! Каждую ночь мне снятся женщины, надушенные, страстные… Они порхают около меня, шепчут мне в уши бесстыдные слова, ласкают… Ты знаешь: здесь тайга; весной от целины сила идет, так она пронизывает меня, бунтует кровь…

Вадим молчал. Ему тоже снилась женщина, но только одна — ласковая, нежная… Зажмурит Вадим глаза — так и видит всю ее перед собой. Все мысли — к ней. Сидит, поди, она в городе, в мастерской, и целый день крутит швейную машину, а кругом еще десятки таких же машин стучат. Без конца течет материя из-под пальчиков ее… Вот к этой женщине он придет из тайги прямо в мастерскую, возьмет за руку и навсегда выведет ее оттуда. А потом настанет точно такой день, какой он видел на экране, когда жил в городе: сыплются под дуновением белые цветы, пара выходит из церкви, а в весеннем воздухе гремит марш Мендельсона: тра-ра-ра… Да, да, обязательно этот марш!

Кончился короткий отдых. Опять два человека, не замечая боли в пояснице, не чувствуя холодной воды, лихорадочно работают; один выбрасывает песок из ямы, другой — промывает. У обоих одна мысль, как бы кто не помешал! Еще бы недельку, месяц поработать бы!

Катится с горы мал камешек. Столкнула его чья-то нога на вершине, а катится сюда, к работающим! Эх! Упадет — чьи-то мечты разобьет.

Вадим увидел камешек и крикнул Бельскому. Оба прянули в кусты и уставились на вершину сопки. Вот мелькнула в кустарнике синяя курма китаец проходит. А, может быть, поселянин? Тогда еще не так страшно… Нет! Повернул рябое лицо к ним — хунхуз! Тот же самый, который зимою приходил, когда оба товарища работали на концессии! Вот быстро удаляется: высмотрел — чего ему больше! Теперь скоро вся банда сюда нагрянет.

Приятели вылезли из кустов и направились к балагану. Каждый по-своему реагировал на события. Вадим угрюмо молчал, а Бельский с самым равнодушным видом насвистывал песенку. Терять ему было в привычку. Разве он не потерял всего раньше, там, в России? А сколько раз он терял и на чужбине.

Сборы были чрезвычайно короткие. Все было упаковано в рогули. Русские охотники и приискатели переняли их употребление от ороченов и китайцев. Рогули водрузились за плечами, и два человека решительно зашагали, чтобы в двое суток достичь железной дороги.

2

Под самый вечер ливень пронесся над тайгой; он налетел бурею и в мгновение ока накрыл сопки мутною сеткою косо падающей воды. Пока бушевал ливень, день погас, и клокочущий раскатами грома мрак черною шапкою покрыл все. Вспышки молний выхватывали из темени стволы деревьев с черными сучьями, подобными костлявым, пощады просящим рукам. Потом ветер присмирел, и дождь стих, и ночная тайга заговорила разными голосами: бурлили невидимые глазу ручьи, пищали какие-то зверьки, и трещали ветви под крадущимися в стороне шагами.

Сыро, неприветливо и страшно в такую ночь в тайге; черными платками проносятся над головою бесшумные совы, а кусты, кажется, шепчут: не ходи… не ходи…

Ноги путников хлюпали в грязи, и они вымокли до последней нитки. Вадим почувствовал озноб; после беспощадного дождя его начало лихорадить.

— Леша, я больше не могу; давай устраиваться на ночлег!

— Потерпи, брат! Дотянем до перевала; там, в стороне от дороги, старая кумирня есть.

Еще грязь, кочки, крутой подъем, каскады воды с кустов и — перед ними зачернела похожая на громадный гриб кумирня. Она дохнула в лицо запахом тайги и намокшей земли. Когда Вольский натаскал хвороста и развел огонь на полу, то бурундук с писком шмыгнул с древнего изображения Будды, а под крышей зашуршало по всем направлениям.

Едкий дым потянулся от костра к трещинам в крыше. Вадим в изнеможении растянулся на полу. Лежал с полчаса и чувствовал лихорадочный жар внутри, а вместе с жаром стал ощущать тревожную напряженность и необъяснимое обострение чувств.

— Все ли спокойно в тайге? — глухо заговорил молчавший до тех пор Бельский, — не идут ли за нами? Схожу, посмотрю.

Посмотрел Вадим на друга и испугался того, что увидел. Печать смерти лежала на лице друга…

Есть страшный дар у некоторых людей: они могут заранее узнать обреченных. Еще на германском фронте Вадим знал пьяницу-прапорщика, который накануне сражения долго всматривался в чье-нибудь лицо и крутил головою. Это был признак, что завтра того человека убьют. Ни разу не ошибся. Этот дар обнаружил у себя и Вадим.

Вадим вскочил, раскрыл рот, хотел крикнуть: не ходи! — но Бельский уже выскользнул в дверь.

Вадим бессильно опустился на пол. Эх! Разве можно остановить судьбу? Все равно, нельзя! А, может быть, он ошибся? Дай, Бог!..

Тихо. Костер перестал потрескивать. Догорая, уголья тлеют синими огоньками, и не может слабый свет одолеть мрака. Тишина такая, что звенит в ушах. Что-то долго нет товарища! Однако надо идти за ним! Чего это он сразу не догадался, надо бы вместе!.. Встал, повернулся Вадим, а перед ним уже Бельский стоит — вернулся! Только напряженный он такой до чрезвычайности, и тихо-тихо говорит, так тихо, что, кажется, будто и звука нет, но ясна для Вадима его речь:

— Сейчас беги отсюда! Хунхузы уже здесь! Они уже убили меня!

Сказал это старый товарищ и будто туманом подернулся, смутен стал, расплылся и растаял в воздухе.

Сперва страх ощутил Вадим, потом дрожь прошла по телу, и он почувствовал, как вместе с лихорадочным жаром красное безумие поднимается и пронизывает мозг. Страх моментально исчез, и дикая отвага заменила его. Мигом он укрепил рогули за плечами, схватил в руки топор и зычно крикнул в темноту:

— Спасибо тебе, Леша! Не забыл меня и после смерти! И я тебя не забуду, слышишь!

В два прыжка он выскочил на двор и прямо грудью столкнулся с рослым детиною. Отскочил, взмахнул топором, — что-то хрустнуло. Над самым ухом хлопнул выстрел и обжег щеку. Чьи-то цепкие руки обхватили его ноги из темноты. Вадим еще раз взмахнул топором, и руки разжались. Потом прыгнул во тьму и покатился с крутого откоса, цепляясь за кустарники и задерживаясь на неровностях…

* * *

Два дня спустя на вокзале одной из станций К. В. железной дороги появился невероятно оборванный человек с бледным, усталым лицом. Он купил билет до Харбина, а потом прямо прошел в буфет первого класса. Служитель хотел выпроводить бродягу, считая его недостойным «чистой половины», но вовремя остановился, услышав, что пришедший требует шампанского.

— Самого лучшего, — прибавил он.

Шампанского не оказалось. Тогда незнакомец потребовал две сигареты и бутылку коньяка, причем опять прибавил: «Самого лучшего».

За все он сейчас же расплатился щедро и велел подать на столик две рюмки.

Он налил обе рюмки, но пил только из одной и непременно чокался с нетронутой.

Все время он смотрел в окно на видневшиеся вдали сопки, а когда пришел поезд, уехал.

Миами

1

— Кто бы мог уверить меня, что история, которую я записываю, не есть мой бредовый сон, родившийся в воспаленном мозгу во время жесточайшего припадка тропической болезни? Кто бы мог, еще раз спрашиваю я, доказать мне, что эта история действительно была рассказана мне реально существующим человеком, к тому же русским, по фамилии Кузьмин?

Мне это очень нужно, ибо если в самом деле он существовал и в течение трех удивительнейших часов моей жизни находился тут, рядом со мной, на соседней кровати в больничной палате № 11, то я снова влюбленными глазами посмотрю на мир и скажу:

— Он вовсе не так плох: в нем, кроме духа коммерции, есть еще кое-что!

Теперь кровать рядом со мною пуста.

Вчера я спрашиваю о Кузьмине сестру милосердия (если можно так назвать надменный автомат, исполняющий в нашей палате эту должность), но она ответила, что такой странной фамилии не помнит, и посоветовала воздержаться от разговоров, так как я слаб…

Впрочем, это ничего: когда выпишусь из больницы, я справлюсь в канцелярии и, таким образом, узнаю, был ли это сон или я действительно присутствовал при финале странной драмы, до сих пор продолжающей волновать меня.

А теперь я тороплюсь поскорее записать слышанное и виденное, потому что мой изнуренный мозг грозит утерять детали, как клен, один за другим теряет осенью листья. А без них, без деталей, мертва будет всякая правда…

* * *

Началось с того, что я вышел из пансиона на улицу, томимый предчувствием болезни, приступы которой уже сказывались: звон в ушах, затемненное сознание, в котором рисовалось кольцо пламени, смыкающееся вокруг меня, и я сам — маленький, маленький — стоял в середине, словно в чашечке огненного цветка, чьи лепестки охватывали меня и соединялись над моей головой.

Я мечтал о дожде, о тропическом ливне, который падает с облаков радужного оникса и мягко шуршит в пальмовых листьях. А так как дождь не являлся, а асфальт и стены дышали пеклом, то я ненавидел все окружающее — вплоть до зеленых яванских воробьев и индусских полицейских на перекрестках.

А жара тем временем проникла уже в самое сердце, которое билось неровно, с перебоями, иногда, точно в раздумье: не остановиться ли?

Было безумием в таком состоянии появляться на улице, но меня гнало из пансиона взвинченное до крайности воображение: все обиды российского изгнанника кипели во мне, меня бесило все, начиная с надменно-недоверчивых взоров кучки английских чиновников на пристани при высадке, видевших во мне вопросительный знак, человека с врожденным бунтом в крови, банку разрушительных микробов, и кончая ледяным обхождением со мною в пансионе нескольких «мисс», в чьих представлениях я, может быть, блудный сын безнравственной матери, отплясывающей непристойные «цыганские» танцы, а дочери ее и сейчас продолжают соблазнять правоверных иностранцев в вертепах Дальнего Востока…

И я шел в Ка-лун, туземный квартал, стараясь превратить себя в скифа, полуазиата, чтобы прислушиваться там к шипению скрытой ненависти, питаемой цветным населением к белым братьям. Мне хотелось окинуть взглядом сумасшедший бег бурливой реки желтых лиц, стиснутый в узких улочках, и прикинуть в уме, что будет, когда взбеленится эта река в грозу и в сумрачной ярости помчит свои волны к чинным кварталам…

Цель моего путешествия была уже недалека; за поворотом рев и галдеж несметных разносчиков и торговцев понесся мне навстречу; замелькали шелковые халаты и вонючее тряпье отдельных лиц из толпы, сгрудившихся на полукрытой площади. Я видел потные лица кули, волочивших какие-то мешки, раскрытые рты охрипших продавцов, машущие и зазывающие руки все, что составляет дальневосточный базар.

Вдруг в самой гуще движения, посреди рогатых шестов палаток, где-то резко стегнуло воздух…

Треск хлопушки? Нет! — выше базарного галдежа в смертном испуге взвыл чей-то визгливый голос… Несколько вскриков, и почти мгновенно настала тишина, в которой слышались лишь глухое топанье сотен ног и движенье тел.

Я машинально продолжал шагать, но впереди, один за другим, посыпались выстрелы ровно с такими паузами, какие требуются, чтобы загнать новый патрон в карабин.

Но что было потом!.. Словно взрывом разметало толпу, и началось бегство с площади. Лица, искаженные страхом, заплясали предо мной в дикой пляске. И хотя люди в самом деле бежали, обгоняя и опрокидывая друг друга, мне это показалось бегом на месте, потому что я тупо глядел вперед, и одно лицо в моих глазах так быстро сменялось другим, почти одинаковым, что создавалось впечатление дергающегося занавеса из человеческих тел, скрывающего начало ультрафутуристического представления.

Я даже начал подумывать, что это шутки огненного цветка, подбирающегося к моему мозгу, как вдруг стена колышущихся лиц совершенно исчезла, и я — точно сорвали занавес — очутился перед пустой сценой — площадью.

Теперь мне было ясно видно, что стрелял не кто иной, как индус-полицейский.

— Здесь был разбойник, — сказал я себе, — он стреляет в негодяев, а трусливая толпа бежит! Уважающий себя человек никогда не должен руководствоваться примером толпы! — добавил я еще.

Если бы в эту минуту кто-нибудь подсказал мне, что здесь амок2 — случай бешенства, вроде собачьего, возникающий у цветных народов во время адской жары, когда такой взбесившийся с пеной у рта и с чем попало в руках бросается на людей, убивая и кроша на своем пути все, я, пожалуй, тоже обратился бы в бегство, но я это узнал лишь впоследствии.

Итак, я не преступник, и поэтому, — спокойно вперед! Пусть индус продолжает защищать колониальные законы Англии — ко мне это не относится… Что за черт? Он целится в меня!.. Где справедливость?..

Я споткнулся о скорченное тело раненой женщины и шлепнулся. Это спасло меня: свинцовый подарок только сбил шлем.

Индус определенно счел меня убитым: с лицом, на котором судороги перемещали мускулы в совершенно неуказанные ими места, он дергался, подпрыгивал и издавал похожие на рыдания звуки: свой огонь он направил по новой цели — человеку, только что появившемуся из-за угла. Тут впервые в мою голову закралась мысль о сумасшествии, но, как это ни странно, я приписывал это состояние не полицейскому, а именно тому человеку, который шел сюда: в него стреляли — он это видел — и тем не менее шел…

Это был невероятно загорелый европеец с волосами светлее кожи, одетый в расстегнутую на груди рубашку и в светлые брюки. Когда на его шляпе взвился и встал рожком оторванный пулей лоскут, он быстро нахлобучил ее обеими руками, отогнул спереди поля вниз и, нагнув голову точно бык, как-то боком стал приближаться к полицейскому.

Такое выражение напряженнейшего ожидания и слепого упорства, какое было у него на лице, я видел только один раз, в игорной трущобе Макао, где тучный кассир после крупного проигрыша не принадлежащих ему денег впился глазами в рубашку решающей карты в последней ставке…

Он почти поравнялся со мною, как его буквально перевернуло новым выстрелом. Падая, он схватился за бок и совершенно отчетливо произнес по-русски:

— Она все-таки ошиблась на один день!

Что было дальше, не представляется мне ясным. Откуда-то быстро вынырнул отряд полицейских: началась суматоха, в которой я не мог разобраться, потому что весь уже был во власти огненного цветка, и мое сознание потонуло в мутном хаосе.

2

До этого места описание событий сомнений не вызывает: амок в Гонконге случается, хотя сравнительно редко, — я мог на него напороться, потерять сознание от нервного потрясения и быть отправленным в больницу, где и пришел в себя. Но вот это «пришел в себя» заставляет задуматься. Мне кажется, что оно произошло только наполовину, потому что иначе я не мог бы воспринимать вещи и явления в таком удивительном смешении, на той именно грани, где фантастика сливается с действительностью.

Впрочем, вначале все было сравнительно ясно. Когда я открыл глаза, я вовсе не стал задавать себе трафаретных вопросов, как, например:

— Где я?

По обстановке и по запаху — главным образом по запаху — я сразу определил, что нахожусь в больнице, потому что в самых лучших госпиталях, как бы они ни проветривались, в самой их атмосфере всегда остается что-то присущее только больнице.

Была ночь. В слабом свете затемненной лампочки я всматривался в окружающее.

Простыни, наброшенные на больных, белели в полумраке, образуя на согнутых коленях спящих кубообразные несимметричные глыбы, похожие на камень, из которого пораженный безумием скульптор высек руки с опухолями, одутловатые и неестественно изможденные лица.

Все это вызывало во мне представления об отбросах мастерской Природы, откуда она выкинула все уродливое, весь ненужный хлам, который оскорблял цветущую землю.

Вот тут, налево, что-то толстое, раздутое — глыба материи, которую душит водянка; напротив — чья-то засохшая голова, почти один череп, обтянутый желтой кожей, и со страшно глубокими впадинами глаз; направо — э-э, что-то знакомое. Да это тот самый русский, который чисто по-русски, шел туда, куда не следовало… И он не спит, его лицо до сих пор сохраняет то странное выражение, о котором я уже говорил.

Я поворачиваюсь к нему и тихо шепчу:

— Вы… вы тоже здесь?

Так же тихо, точно это большой секрет, которого никто не должен знать, кроме нас, двух сообщников, он настороженным шепотом отвечает:

— Да, я тоже… — И пытливо добавляет: — Скоро ли будет рассвет?

У меня нет часов, и я не могу удовлетворить его любопытство, но в этот самый момент, точно по заказу, как будто таинственный дух подстерег его желание, где-то за стеною бьют часы. Мой сосед сосредоточенно отсчитывает, при каждом ударе в такт кивая головой.

— Еще три долгих часа… — таинственно сообщает он мне.

— А что… что будет после этих трех часов? — как-то сразу возбуждаясь, спрашиваю я и мгновенно проникаюсь к нему необъяснимой верой и сочувствием.

— Будет рассвет, а на рассвете я уйду отсюда.

Я опечалился: в мою голову пришла мысль, как тогда — на площади, что этот человек, который, нахлобучив шляпу на глаза, быком лез на пули, ненормальный; ведь его ранили!.. Как же он, бедняга, уйдет?

— Но, ведь вам, кажется, попало — и здорово?

— Ну, конечно, смертельно! — убедительно согласился он тем же шепотом.

Я замолчал: он — помешанный! Но долго молчать я тоже не мог: где-то в моем сознании висел, зацепившись, вопросительный знак и беспокоил, как заноза — что означало странное восклицание этого человека, когда он падал раненый?

— Вы, кажется, говорили про какую-то ошибку там, на площади?

— Это была неправда: ошибки не было — она не могла ошибиться… Ошибся я, считая, что смерть последует немедленно.

— Кто это — она?

— Миами, моя жена.

— Так что же, жена сказала, что вас застрелят?

— Вот этого, именно, она не сказала, то есть не сообщила, каким образом произойдет моя смерть, но точно предсказала ее на рассвете сегодняшнего дня. Вот почему мне вчера и захотелось испробовать амок; если предсказания Миами правильны, то вчера, то есть днем раньше, со мной ничего не могло бы случиться и бедняга-индус зря выпустил бы в меня свои заряды… Я, может быть, еще и скрутил бы бешеного… Но, вот тут-то я ошибся: упустил из виду, что ранить могут и раньше, а умереть придется сегодня…

Все это он высказал уверенно, а под конец — даже с какой-то затаенной радостью и с такой убежденностью, что я сразу поверил: да, этот человек сегодня умрет.

Но меня возмутила женщина, изрекающая такие приговоры мужу, и я почти воскликнул:

— Что же это за женщина, которая…

— Тс-с! — мой собеседник приложил палец к губам. — Тише: я больше всего боюсь, что кто-нибудь услышит и помешает мне умереть спокойно… И ни слова о жене: она была чудная женщина!

— Почему же, — я опять понизил голос до шепота, — вы говорите, что она — была? Разве теперь ее нет?

— Ну, конечно, — она же умерла во время родов и все это сказала мне потом… Вы ничего не знаете: если бы вы видели мою Миами!.. Знаете, что, — тут он оживился, точно сделал неожиданное открытие, — когда я начинаю говорить о ней, мне сразу становится легче. Может быть, вы позволите мне говорить о Миами все эти три часа? Можно? Какой вы, право, добрый! Только не можете ли вы пересесть на мою кровать?

Я отрицательно покачал головой, потому что жар, дремавший во мне до сих пор, как будто задвигался: он ускорял молоточки сердца и, разбиваясь волнами, опять стал угрожать моему сознанию.

— Тогда я сам пересяду к вам, — сказал мой собеседник и стал спускать ноги с кровати. Красное пятно, величиной с блюдечко, на забинтованном боку при движении расползлось, стало еще больше, а он все-таки перебрался и сел.

— Видите ли, Миами… Да я сам точно не знаю, что она такое… По всей вероятности, смесь португальца с полинезийкой, брошенный ребенок, очутившийся у китайцев… Но для меня она — все женщины мира в одной… а сам я — русский, по фамилии Кузьмин… Кузьмин из Ростова…

Старый Фэн Сюэ подарил мне Миами совсем подростком — там ведь женщины рано созревают для брака, — когда увидел, что я собираюсь покинуть его катер, чтобы прокутить заработки в порту. Знал ведь старик, чем меня удержать. Фэн дорожил мною как лучшим мотористом и стрелком во всей своей общине. Он подобрал меня в Шанхае, когда я на последние деньги зашел в тир… Знаете, стрельбище такое, где пулькой нужно сбить вещь, и, если сбили, вы ее получаете. Я там сбивал эти штуки до тех пор, пока хозяин заведения не отказал мне в дальнейших выстрелах. Тут Фэн заговорил со мною, а как узнал, что я еще и моторист, забрал меня с собой.

Для Фэна и его шайки, как бы сказать, не существовало таможни: так, прямо в открытом море, с судов нам сбрасывали ящики с оружием и наркотиками… Немало заработал старый Фэн.

Жили мы на островке, где ни подступа, ни выхода: скала на скале и бурун…

Здесь я должен прервать рассказа Кузьмина и оговориться, что именно с этого места мое описание вызывает больше всего сомнений. Это и есть самое темное место, потому что, как только было произнесено слово «бурун», я сразу увидел его: белый, пенистый, он дыбился у черных камней и с шипением отбрасывал мириады брызг… Не то чтобы очень ясно увидел, а так, представил все вместе: тут и больничная палата, и Кузьмин в белом одеянии с красным пятном, расплывшимся еще шире, тут и море…

А Кузьмин продолжал тихо нашептывать свой рассказ, но его слова, как оболочки, заключающие в себе мысль, совершенно перестали существовать: мне передавались не их звуковые формы, а только голые мысли, которые тут же в моем воображении становились достоянием чувств…

Если существуют боги, то именно так они должны разговаривать!

Рядом с первым буруном вырос второй, третий — целая линия их кипела, взмывая то выше, то ниже…

А из щели в скалах-островках показалась девушка. Если бы кому-нибудь вздумалось запечатлеть ее на фотопленку, он получил бы ничего не говорящее лицо с довольно неправильными чертами, потому что красота его заключалась в красках, в необычайно удачном сочетании тонов: синие глаза под чернейшими бровями и румянец, постоянно спорящий на щеках за преобладание с цветом старой слоновой кости; смеющийся яркий рот и зубы — стылая полоска морской пены.

Девушка лукаво смеялась, и там, где тише игра волн, где волна, утративши ярость, выгибает свою вогнутую спину, — там, у черных камней, она легла в воду и спрятала черную шапку волос.

— Миами! Миами! — озабоченно кричал Кузьмин, появившись на берегу лишь секунды спустя после того, как девушка спряталась. Видно, он долго и быстро бежал — запыхался. Он обыскал берег, недоуменно постоял и, рассердившись, повернулся, чтобы идти назад.

В эту секунду Миами точно выстрелило из воды: одним прыжком она очутилась на шее уходящего.

— Ах, ты, чумазый бесенок! — Кузьмин покрывает поцелуями все ее мокрое тело, и они оба смеются, смеются…

— Не уйдешь теперь в город? — дразняще спрашивает она. — Может быть, ты хочешь на родину, в страну ветров, которые дуют зимою и приносят холод?

— Зачем я пойду? — говорит он. — Ты моя страна ветров; в тебе и холод и жар, ты превращаешь жизнь в сказку и делаешь ее короткой, как пальчик на твоей ноге!

— За это поцелуй его! А, знаешь, я боюсь: у меня будет ребеночек, маленький-маленький, и ты полюбишь его и меньше будешь ласкать меня.

— А-ха-ха! Разве меньше любят смоковницу за то, что она приносит плоды? — засмеялся Кузьмин и, подхватив ее на руки, скрылся в щели.

3

Забило море, а на гребешках волн всхлипывали и гасли уходящие дни. Вереницами огоньков спрыгивали они по скалам и уходили в пучину.

Самый последний из них перепрыгнул бурун и, мерцая одиноким оком вдали, еще плясал по волнам, когда в море показалась лодка. Она приближалась будто в глубокой нерешительности: останавливалась, иногда поворачивала нос обратно в море, а то вдруг чуть ли не скачками шла к берегу для того, чтобы опять бессильно закачаться на зыби.

— Скверная лодка, скверная… — сказал бы всякий моряк, увидев ее, потому что именно в таких лодках прибывают плохие вести или что-нибудь вроде людей при последнем издыхании, или — вовсе без них…

Когда выплыла Луна и пошла сыпать блестками по гребешкам зыби, лодка была уже около бурунов и юркнула между ними против описанной уже щели.

Из суденышка показалась голова человека, который дико таращил глаза во все стороны, а потом и весь человек — Кузьмин. На нем была только половина рубашки и кое-что от брюк.

Ему потребовался изрядный промежуток времени, чтобы выбраться из лодки и проползти на четвереньках расстояние, отделявшее лодку от щели. Там он припал к свежей воде, которая каплями сочилась по камням и стекала в углубления в скалах, — и пил. Утолив жажду, он сел и выругался крепким трехэтажным словом…

— Отгулял старый пес, Фэн: ищи теперь катер на дне моря!

Посидев еще, он, пошатываясь, отправился к лодке и вытащил оттуда что-то сморщенное и невероятно высохшее. Это был Фэн Сюэ, хозяин крупного моторного катера, почти месяц тому назад пущенного ко дну удачным выстрелом.

Притащив полуживого старика к тем же колдобинам, Кузьмин положил его на землю.

— Лакай воду, говорят тебе! Кабы не я — давно бы соленой налакался!

Кузьмин был зол: из-за неудачного плавания, кончившегося трагически, он был целый месяц оторван от Миами, как раз тогда, когда он больше всего хотел быть около нее — она ожидала ребенка.

Только вдвоем со старым Фэном они спаслись и, благодаря туману, ушли в открытое море, где и блуждали, приставая к пустынным островкам и питаясь бог весть чем.

Теперь они были дома, и им предстояло возвращение в деревушку, куда они придут вестниками беды.

Когда это соображение пришло в голову Кузьмину, он смягчился: чем виноват старый человек, что счастье изменило? И разве его самого не ждет беззаботный смех, смех и ласка, от которых дни становятся часами, а часы — минутами? Он бережно поставил на ноги напившегося воды старика и, собрав остатки сил, двинулся в путь.

Скоро псы залаяли на окраине деревушки, и навстречу спасшимся вышла первая женщина.

При свете Луны она узнала обоих плетущихся мужчин и уставилась на них.

— Где мой муж?

Старый Фэн пошевелил беззубым ртом и промолчал.

— Он ушел на запад! — вместо него ответил Кузьмин традиционной фразой туземцев, означающей смерть.

— А Юмин, Цен Жень и кривой Гао Лу? — спросил из темноты другой голос, и рядом с первой женщиной вынырнула другая.

— Кроме нас, все ушли!

Как крик ночной птицы, — скорбный звук сорвался с губ женщин. Как тени скользнули они впереди, и скоро все дворы огласились криками.

— Они все… все ушли на запад! По пути медленно двигавшихся Кузьмина и Фэна зажигались огни в окнах, и все громче раздавались говор и плач.

— Да, и на севере, и на юге любят одинаково, — скорбно думал Кузьмин, шествуя вперед среди толпы высыпавших отовсюду обитателей деревушки. На всех лицах он видел горе: оно шествовало вместе с ними и всюду будило эхо. Единственное место, куда оно, может быть, не заглядывало, было сердце старого пирата и контрабандиста Фэна; он знал цену победе и поражению, но, по старости лет, стал терять вкус к первой и не испытывать огорчения от последнего: великое равнодушие познавшего все царило в нем.

Кузьмин с удивлением и тревогой оглядывался, не видя Миами. Вот-вот она выбежит навстречу и, может быть, даже с ребенком?

На полдороге он быстро передал Фэна в чьи-то дюжие руки и помчался, сколько хватало силы, вперед, к своей хижине.

Старая няня Лао-ма спала у самого порога, а Миами не было.

— Где?.. Где моя жена?! — заревел он на испуганную старушку. Лао-ма нагнула голову с лысиной на макушке и, шепелявя языком, быстрым в радости, но неповоротливым в несчастье, заговорила так, будто не она говорит, а шепчут углы и темень опустошенного жилища.

— Умерла во время родов… Умерла и похоронена вместе с мальчиком; неживой родился…

И тогда вдруг Кузьмин почувствовал, что у него не осталось сил, что он так устал, так устал, что — черт возьми! — совсем не может устоять на ногах.

4

Духовидец и колдун деревушки стучался в дверь хижины, в которой жил Кузьмин. Лао-ма сегодня утром отнесла колдуну серебряные доллары и сказала, что господин хочет с ним поговорить.

В каждом селении, пожалуй, найдется такой колдун, потому что даже в самой немудрящей жизненной ситуации человек сталкивается с вопросами, где его собственный опыт недостаточен.

Тут на помощь приходит древняя мудрость. Ее вопрошает поверженный в несчастье и получает точные и исчерпывающие ответы, присоединив их к своей детской вере, он начинает чувствовать себя сравнительно сносно. Его же просвещенный собрат в подобных случаях бьется лбом о стену собственного неверия и в большинстве случаев оставляет коротенькую записку: «В смерти моей прошу никого не винить…»

Колдуну отворили. Ему навстречу поднялся Кузьмин.

— Говорят, что ты можешь заставить духов говорить твоими устами… Правда ли это?

— Если это будет неправда — я возвращу господину подарки!

— Так вызови мне Миами, мою жену: мне нужно с нею поговорить, понимаешь?

Тут нечего было понимать. Колдун посчитал, сколько дней прошло со дня смерти; по его расчетам, дух еще был здесь. Он попросил оставить его одного на четверть часа в комнате, а потом — пусть господин приходит к нему и спрашивает…

Еще он распорядился завесить окно и стал вытаскивать какие-то принадлежности.

— Чертова кукла!.. — пробормотал сквозь зубы Кузьмин и вышел — как никогда ему было стыдно и невыразимо противно…

Когда он вернулся назад, то увидел духовидца лежащим на полу, с укутанной в черную материю головой. Он спал.

— Миами! — тихо прошептал Кузьмин и в тот же момент ощутил, что воздух вокруг него задрожал, точно проснулся смех маленькой Миами.

— Я здесь! Я знала, что ты придешь… Я все время здесь, — раздался голос с дрожащими нотами, и Кузьмин мог поклясться, что это — голос его жены. Но откуда в прокуренной глотке колдуна мог взяться этот неподражаемый голос?..

— Ты все боишься… не веришь, великан из страны ветров, — опять смехом засеребрился голос, — а я… я должна тебя поблагодарить, что ты чтишь память: у тебя ведь в кармане лоскут кровавой материи, которая была на мне в час смерти.

Дрожь пронизала Кузьмина от затылка до пяток: да, он нашел этот кусок материи, спрятал его в карман, и об этом никто не знал.

— Слушай, Миами! — начал он прерывающимся голосом, — скажи мне, можем ли мы хоть когда-нибудь встретиться? Есть ли «там» что-нибудь?

— Я сейчас узнаю… Подожди… Да, встретимся через пять дней, считая от сегодняшнего утра, на рассвете… Жди!

В этот самый момент колдун начал усиленно дышать, его грудь заходила, как кузнечный мех, и он заворочался: сеанс подошел к концу.

5

Исчезла из моих глаз хижина, исчез островок и исчезло море. Я увидел опять только больничную палату и сидящего на моей кровати Кузьмина, но он рисовался неясно — наподобие мягко-фокусных снимков, в каком-то туманном озарении. Слабый рассвет струился в окно, и в его мягком освещении я видел, что Кузьмин улыбается.

И вдруг я услышал, что с веранды, за окном, донесся смех Миами… Задорный, с буйной ноткой радости женский смех! Он приближался…

И Кузьмин тоже засмеялся, — два голоса слились в один. Всю больничную палату наполнил смех — ликующий, буйный и беззаботный, как песня ветров в морских просторах, победно звучащий, колокольчиками рассыпающийся, звенящий, торжественный, над смертью издевающийся смех…

Что-то грохнулось о пол, что-то разбилось со звоном на столике — в палату вбежала перепуганная сиделка…

Кузьмина я больше не видел и устало сомкнул веки.

* * *

Я опять на ногах и, как говорит Николай Рерих в «Цветах М.», «с сумою несчастья иду скитаться и завоевывать мир».

При выписке из больницы я зашел в канцелярию — справиться о Кузьмине.

Мне подтвердили, что действительно такой находился в больнице и умер в памятную для меня ночь.

Кроме того, мне дали понять, что в лице Кузьмина я обзавелся плохим знакомством: на второй день после его смерти пришел полицейский инспектор и заявил, что у него имеются все данные, подтвержденные донесениями с мест, чтобы считать Кузьмина членом опасной шайки прибрежных контрабандистов.

Но я ушел с легкой душой, насвистывая марш, — с забытым названием, но бодрящий, — потому что я знал: в этом мире, кроме коммерции, есть что-то еще!

Храм снов