Звезды над обрывом — страница 30 из 61

До пустыря было рукой подать. Бежали, прижимаясь к заборам, каждый раз дожидаясь, пока скроется проклятый месяц. К счастью, ночная Таганка была пуста, и цыганам не попалась ни загулявшая компания фабричных, ни бдительный милиционер. Узлы с награбленным были спрятаны среди завалов старых брёвен: утром за ними придут цыганки. За рекой, дымно-красное, словно заплаканное, уже поднималось солнце, и туман, застилавший берега, становился розовым: словно кровь, капнувшая в молоко.

Женщины в таборе уже не спали. Когда молодые цыгане втроём – промокшие от росы, уставшие, – вынырнули из тумана, им навстречу выбежали сразу же. Ибриш оставил друзей рассказывать и хвастаться, а сам, прижимая оттопыренную рубаху ладонью, свернул в шатёр. Сима сразу же кинулась за ним:

– Что ты, мальчик? Что ты за бок держишься? Врёте, плохо всё вышло! Зацепили тебя да? Сильно?! Покажи немедленно!

– Ну тебя… – Ибриш даже рассмеялся, но, увидев, как становятся огромными глаза мачехи, нахмурился. – Сима, да что ты, ей-богу! Побелела вся…

– Зубы мне не заговаривай! – завопила она. – Почему за бок держишься, я спрашиваю?! Где кровь?!

– Да ну, смотри сама… – Усмехаясь, Ибриш вынул из-под рубахи украденные книги. – Вот она – кровь! Всю рубаху залило, видишь, – насилу дошёл!

– Тьфу… Дурак… – пробормотала побледневшими губами Сима, приваливаясь к жерди шатра, и Ибришу стало стыдно.

– Да ла-адно тебе… Сама же ни с чего всполошилась! Хорошо сегодня сходили, богато! Через часок-другой подите с бабами, заберите… – Ибриш нарочито зевнул. – Еда есть?

– А как же… Садись, принесу сейчас!

Сима, принуждённо улыбнувшись, вышла из шатра. Ибриш проводил глазами её вылинявший синий платок. Смущённо подумал о том, что не надо было её пугать. И что Симка, двенадцать лет прожив c ними, так и не привыкла к кишинёвской жизни.

Ибриш хорошо помнил тот день, когда отец привёл в табор молодую жену. Стояла поздняя осень, степь уже холодела по утрам, покрываясь седыми языками изморози, дороги звенели под копытами лошадей, а из низких туч сыпалась снежная крупа… В маленьком таборе кишинёвцев нечего было есть. Голодные и злые цыганки ничего не могли выпросить у таких же голодных и злых казачек по станицам. И тогда отец, взяв с собой младшего брата и сунув за пояс наган, ушёл на лихое дело.

Ибриш до сих пор не знал, что там случилось. Не знали и другие цыгане: отец никому и никогда не рассказал об этом. Он вернулся неделю спустя: мрачный, осунувшийся, с простреленным навылет плечом. Хмуро рассказал притихшему табору о том, что брата убили, а сам он едва смог убежать. За спиной отца жалась Симка – совсем молоденькая девчонка, которая оказалась всего на шесть лет старше Ибриша. Собственной матери Ибриш не помнил: та ушла давным-давно, когда он ещё лежал в люльке. Ибриша вырастили тётки. Отец полжизни промотался по тюрьмам, как и все мужики их табора. Ибриш и сам готовился к тому же: другой жизни в их таборе не знали. И женщины кишинёвцев с детских лет понимали, что их доля – годами жить одной, дожидаясь мужа с очередной отсидки.

Но Симка была не кишинёвка. Отец взял её из табора русских цыган-лошадников, которые ничего, кроме торговли и мены коней, не знали и от бандитов-кишинёвцев открещивались, как от чумы. Родня никогда в жизни не отдала бы Симку за вора, и они с отцом убежали тайком. И ни один цыган не спросил Беркуло, на кой чёрт ему сдалась чужая цыганка, когда есть полный табор своих: Симка была сказочной красавицей. Ибриш был тогда десятилетним пацаном – но и он онемел, едва увидев это стройное, тоненькое чудо с тёмными грустными глазами, с пушистыми косами и с белыми отметинами на щиколотках: дед Симки, не собираясь отпускать её «в бандитский табор», предусмотрительно держал любимую внучку в кандалах.

«Если девка хочет убежать – никакие цепи не удержат!» – глубокомысленно выдал, услышав об этом, дед Марколя. И никто с ним не спорил.

Пышной свадьбы не играли: отец держал траур по погибшему брату. Цыгане посидели на травке за скудным по голодным временам угощением, выпили, пожелали молодым счастья, час спустя гостям вынесли «розу» на рубашке – и наутро Симка ставила самовар с повязанной платком головой. Зимой она уже ждала ребёнка.

В таборе чужачку приняли хорошо: она вела себя достойно, не ввязывалась в ссоры, ни с кем не скандалила, хорошо умела добыть копейку. По вечерам жену Беркуло с нетерпением ждали у общего костра: никто в таборе кишинёвцев не знал таких красивых песен, никто не умел их петь. Когда Симка, опустив мохнатые ресницы, обхватив руками колени и чуть покачиваясь, заводила сильно и горестно: «Ах, на дворе мороз большой…» – умолкали все. Даже кони, отпущенные бродить вокруг палаток, казалось, прислушивались и вздыхали. И плясать так, как Симка, – с примерчиками, с чечёточками, без устали, – кишинёвки не умели. Через неделю уже все таборные девчонки бегали к Симке учиться пляске, жадно смотрели ей в ноги – и ловко перенимали всё.

Зиму табор кое-как прожил, подтянувши пояса, – а весной, едва сошёл снег, Беркуло снова забрали. Они с цыганами взломали магазин, но плохо связали сторожа: тот сумел убежать и поднять крик. Сима осталась в таборе на сносях.

«Убежит», – уверенно предрекали одни.

«Никуда не денется, наша уже.» – так же уверенно говорили другие.

Ибриш в эти разговоры не вмешивался – но про себя смертельно боялся, что молодая жена отца всё-таки уйдёт. Симка ходила тёмная, постаревшая на десяток лет. Больше не было слышно у костра её песен. Слёз на людях она не показывала, но ночью Ибриш несколько раз просыпался от её сдавленных всхлипов.

В конце концов он не выдержал и сказал мачехе:

«Если тебе так плохо, уходи. Ты молодая. Ещё за своего цыгана замуж выйдешь.»

Симка выпустила из рук нож, которым щепала лучину для самовара. Медленно повернулась, и Ибриш чуть не прекрестился: Симкины глазищи, переполнившись слезами, стали огромными, как у Богоматери на иконе.

«Ты с ума сошёл? Куда я пойду?! Я твоему отцу жена! Не думай про меня плохо, мальчик…»

Она умолкла, отвернулась. Снова взялась за нож, но рука её дрожала, лезвие скользило по сухой коре. А Ибриш, понимая, что причинил Симке ещё большую боль, не решился ни заговорить с нею снова, ни попросить прощения.

Летом, в тёплый полдень, под грибным дождиком, родилась Руданка – черноглазая крикливая девчушка, уморительно похожая на мать.

«Очи чёрные, очи страстные, очи жгучие и прекрасные!..» – напевала над люлькой повеселевшая Симка. Ибриш посмеивался: слова казались смешными. Мачеха притворно негодовала:

«Ничего-то вы не смыслите, разбойники оконные! Это – романец городской, цыгане его по ресторанам поют! У меня сестра-артистка в Москве, это её песня!»

Ибриш верил, зная, что у русских цыган в родне и не такое случается. Теперь он уж точно знал: Симка не уйдёт. И мечтал лишь об одном: вырасти побыстрей, начать ходить «на дела» вместе со взрослыми мужиками, отдавать Симке свою долю, чтобы ей было полегче. Впрочем, в таборах кишинёвцев всегда помогали жёнам тех, кто оказывался в тюрьме. Ведь, так или иначе, эта доля не миновала никого из мужиков.

Неожиданно выяснилось, что Симка – грамотная: в городе она хоть и с трудом, но могла прочесть вывеску или указатель.

«Неужели тебя твой дед в школу отдавал?» – удивлялся Ибриш.

«Ещё чего! – смеясь, отмахивалась Симка. – Это меня одна раклюшка[57] в таборе научила… она за моего брата вышла! Хочешь, буквы тебе покажу?»

Ибриш согласился: больше для забавы. И сам не ожидал, что так легко и просто поймёт, что означают все эти закорючки, которые Симка и сама была не горазда писать, а показывала ему в выброшенных газетах. Очень быстро буквы начали складываться у Ибриша в слова – а через неделю Симка уже изумлённо всплёскивала руками:

«Да ты какой молодец, мальчик! Быстро-то как! А вот я каждую буковку по неделе запомнить не могла! Целое лето училась, Меришку своей дуростью мучила!»

Ибриш только пожимал плечами. Похвала Симки была ему приятна, но большого толка в грамоте он не видел.

По заморозкам, когда в стылой степи уже нечего стало есть коням, приехали зимовать на старое место: хутор под Полтавой. Привычно набились всем табором в две хаты, которые хозяева издавна сдавали цыганам, поставили лошадей на конюшни… и тут грянула новая напасть. К цыганам пришли гадже – местное начальство, которое решительно объявило, что дети должны ходить в школу, что Советская власть объявила образование для всех и цыгане – не исключение, а иначе – родителей ждёт арест. Цыганки было всполошились, но кишинёвские мужики недаром полжизни проводили по тюрьмам. Законы они знали, говорить с начальством умели и, вежливо, спокойно потолковав с нежданными гостями, успокоили своих женщин. Гадже хотят, чтобы дети ходили в школу, – пусть. Хоть полдня в доме тихо будет – и то доход. А самое главное – в школе обещают детей кормить и, возможно, даже дадут кое-какую одежонку. Это оказалось решающим, и на следующее утро цепочка цыганских детей потянулась к деревенской школе.

Ибриш тоже отправился со всеми. Ему шёл уже двенадцатый год, есть хотелось с утра до ночи, а в школе действительно давали кондёр из крупы и чёрный хлеб: немалое подспорье для пустых животов. Все таборные дети от семи до пятнадцати лет оказались, по причине абсолютной безграмотности, в одной группе. Ибриша, умеющего читать, учительница согласилась взять сразу в третью группу, но он отказался: хотелось остаться со своими. Антонина Тихоновна удивилась, но настаивать не стала.

В школе Ибришу неожиданно понравилось. Каждое утро он занимал своё место у замёрзшего окна (к печке пускали маленьких), привычно боролся с утренней дрёмой, глядел сквозь морозное стекло на заснеженный двор, слушал мягкий, мелодичный голос учительницы. Та была совсем молоденькой, не старше Симки. Ибриш восхищался тем, как ловко «Тихоновна» управлялась с буйной ватагой цыганят, не привыкших ни к школе, ни к тому, что нужно слушаться девчонку-раклюшку и сидеть смирно, когда она толкует буквы или объясняет, что два плюс один – три. Поднимать руку перед тем, как что-то спросить, цыганята так и не выучились: до самой весны орали с места все вопросы и возмущённо возражали, если не были согласны с ответами.