– Максим, Максим, ну что же ты, люди ведь кругом… Что же ты делаешь, пожалуйста, перестань… – смущённо бормотала Нина, накрепко стиснутая в могучих, пахнущих кожей и табаком объятиях мужа. Краем глаза она видела улыбающуюся Лялю в вагоне, рядом с ней – спокойное, строгое лицо Калинки, Гольдблата…
– Нина Яковлевна! Поезд отправляется!
– Максим!!! – всполошилась она, видя, что вагон уже поплыл мимо них. Но муж каким-то чудом успел подсадить Нину с букетом в вагон, – и отскочил на перрон, в последний миг поймав упавшую фуражку. Потерявшую равновесие Нину, в свою очередь, подхватила Калинка. Поезд медленно тронулся, набирая ход. Максим шёл рядом, комкая в кулаке фуражку. Нина, улыбаясь, прижимая к груди влажно пахнущие лилии, смаргивая слёзы, изо всех сил махала ему. И не увидела, как, беззвучно ахнув, отпрянула от окна Калинка, как округлились её глаза, как она побледнела и как отчаянно, словно за последнее спасение, схватилась за железный поручень…
… – Да что там такое, морэ? – озадаченно спросил Семён, повернувшись к Лёшке, который стоял на самом краю перрона на цыпочках и, вытянув шею, провожал глазами уходящий поезд. – Кого ты там высмотрел? Это же артисты! И тётка эта, которой мы чемоданы тащили, тоже артистка была! Слава богу, хоть не опоздала: вовремя мы её доставили… Биболдо ихний куда какой сердитый, а?.. Да куда ты глядишь всё? Пора нам, пошли! И так сколько времени потеряли! Лошадей с подводой посреди улицы кинули! Сейчас с нас Емельяныч наш голову сымет…
– Дэвлалэ… Калинка! Там… – сиплым, чужим голосом сказал Лёшка, глядя на серый хвост поезда так, словно страстно желал остановить его. – Моя… Калинка – там!
– Кто-о? Что за Калинка такая? Родственница твоя? У тебя московские в роду, что ль? Отчего раньше никогда не…
– Это… это моя жена.
– Кто, морэ?.. – опешил Семён. Но Лёшка уже повернулся, и молча, сгорбившись как старик, с опущенными плечами медленно пошёл к выходу с вокзала.
Цыгане вернулись в табор поздним вечером, когда над полем разлился розовый, как кисель, закат. Крылья палаток золотились в его тёплом свете. У реки ещё плескались дети и задумчиво бродили стреноженные кони. Семён, едва оказавшись возле своего шатра, уселся рядом с женой, вырвал у неё из рук топор, которым Мери колола щепки, и, мрачно глядя в её испуганные глаза, принялся рассказывать о том, что случилось утром на вокзале. Лёшки поблизости не было: едва оказавшись в таборе, он ушёл к лошадям.
– Выходит, эта та самая Калинка, которая их с Аськой помирать в больничке бросила? – выслушав мужа, задумчиво спросила Мери. – А теперь с театром уехала на гастроли?
– Выходит, так, – подтвердил Семён. – Я с теми цыганами, которые артистов провожали, потолковал, они – городские, всё знают. Театр ихний в Оренбург поехал, оттуда – на Кавказ, потом – ещё куда-то. К осени только воротятся. А эта Калинка к ним чуть ли не вчера приткнулась! Прямо с улицы пришла, говорят!
– Незамужем ещё?
– Кажись, нет… Только Лёшка наш вовсе с лица упал! За весь день ни слова не сказал! Работал – молча, как язык проглотил! Ничего не пел, понимаешь?!
– Да бог ты мой… – перекрестилась Мери.
– Во-от! Даже Емельяныч наш испугался! Меришка, вот что делать-то теперь? Может, он вовсе врёт, Лёшка-то? Как у него артистка-жена оказалась? Он же таборный насквозь, до подмёток! И с чего он за ней так убивается, коли она сама его бросила? Меришка! Ну что ты молчишь? Что делать-то будем, а?
– Но… что же тут поделаешь? – Озадаченная Мери медленно покачала головой. – Посмотри, Лёшка уже почти год с нами – и ни разу ни словом про жену не обмолвился. И Аська его молчала как каменная, ни одной подружке не проболталась! Кто знает, что там стряслось… Не знаю, Сенька, что делать. Не знаю, и всё.
– Сопьётся вконец, – тихо и с ненавистью сказал муж, глядя на гаснущую воду реки. – И так, что ни вечер – то пьян! Аська гадает, ему приносит – он всё на водку и спускает!
– Ну, этому вас всех учить не надо…
– Чего?! Ты меня когда последний раз пьяным-то видала? С последней свадьбы не…
– Знаю, знаю, не кричи. – Мери, которая в этот день добыла в городе два фунта муки, аккуратно разбалтывала её в миске с водой. Затем ложку за ложкой принялась нашлёпывать на прогоревшие угли жидкое пузырящееся тесто. Когда лепёшки «схватились» снизу, Мери черенком ложки ловко перевернула их и снова поджарила до коричневой ломкой корочки, усеянной чёрными угольными точками.
– Сенька! Лови мароро[65]!
Семён ловко поймал горячую лепёшку, покидал её из ладони в ладонь, откусил сразу половину. Поднявшись, огляделся, позвал:
– Лёшка, где ты там? Иди к нам! Меришка марорэн напекла! Лёшка-а! Да где тебя носит? Утонул, что ль?
– Чего ты орёшь, морэ, как ишак? – Друг вынырнул из тумана в двух шагах от шатра. – У лошадей я был! Твой гнедой распутался, между прочим!
– Вот неслух! – выругался Семён. – Хоть кандалами его сковывай – всё равно вывернется! А ты куда опять собрался? – удивился он, увидев, как Лёшка снова шагнул в сторону. – Посиди с нами! Марорэ видишь? Бери да жуй.
– Спасибо… – неловко поблагодарил Лёшка, присаживаясь у костра. Он избегал встречаться глазами с другом и с его женой, и было видно, что ему очень хочется уйти. Мери с минуту грустно наблюдала за тем, как Лёшка всё дальше и дальше отодвигается от костра в тень палатки. Затем решительно поднялась и ушла.
Вскоре Мери вернулась. И не одна: вместе с ней к шатру споро шагала бабка Настя.
– Это от чьих марорэн такой дух на весь табор идёт? – поинтересовалась старуха, основательно присаживаясь к костру и ловя в ласковые объятия кинувшихся к ней внуков. – Ах вы мои ласточки, воробейчики! Вот так и съела бы я ваше всё! Хозяюшка! Давай-ка самоварчик сгоноши! – она, посмеиваясь, достала из-за пазухи матерчатый мешочек. – Я вам ягод принесла! Летошние, правда, но до сих пор духовитые!
– Сейчас будет чай! – метнулась в шатёр Мери. – Нанка! Неси шишки! Мишка, наруби щепы!
Вскоре перед шатром натужно сипел, выбрасывая упругую струю дыма, старый самовар. Прошлогодние шишки, которые Нанка насобирала в рощице и принесла в подоле, трещали, исходя терпким, сладковатым духом. Мери заварила чай, покидав в кипяток травы, ягоды, сухие плоды, – и над палаткой поднялся сладкий аромат. Старые расписные кружки наполнялись душистым напитком, тёплые марорэ разлетелись по рукам. От большого костра донёсся смех, звон гитары: там уже плясали. Высокий и ломкий голос Аськи весело выводил на всё поле:
– Кай ёнэ, ромалэ, кай ёнэ —
Мирэ лыла сумнакунэ!
– И ведь хорошая песня получилась – про бумаги-то! – хмыкнул Семён, поглядывая на мечущиеся у костра тени. – Ходил-ходил наш Лёшка по стройке да вместо того, чтоб работать, бормотал: «Кай ёнэ да кай ёнэ, лыла мирэ»… А вечером Аська уже песню запела! Вчера слышу – в соседнем таборе то же самое голосят, да на три лада ещё – переняли у наших! Лёшка, да что ты отворачиваешься, – здорово же вышло!
– Ах, хорошо, боже мой… – протяжно вздохнула старая Настя, отламывая маленькие кусочки от своей лепёшки и отдавая их маленькой Маньке, почти полностью спрятавшейся под её огромной шалью: наружу выглядывал лишь один хитрый чёрненький глазок. – Век бы так у вас сидела да на луну смотрела… вон какая поднимается, большущая… Меришка, дочка, вот, не поверишь, напрочь у меня нынче память отбило! Полдня сегодня свой же собственный старый романс вспоминала – и вспомнить не могла! Ну-ка, напой мне «Снова слышу»!
Мери и рта ещё не успела открыть – а муж уже широко улыбнулся и ткнул кулаком в бок сосредоточенно жующего Лёшку:
– Слушай! Слушай, морэ!
– Сенька, да что ты его пихаешь, он же подавится! – возмутилась Мери.
– Ничего ему не будет! А ты мужу не указывай! Велели петь – значит, пой!
– Только вместе с тобой, мами, – серьёзно сказала Мери, глядя на старую цыганку. – У меня верхи не те.
– Ну вот! А я слов не помню! Стало быть, друг дружку вытягивать будем! – расхохоталась старуха. И, словно вспомнив вдруг давно забытое, бог весть когда скрывшееся за чередою лет, но так и не вытравившееся из памяти, выпрямила спину и по-молодому расправила плечи. – Давай, дочка! Я враз за тобой встрену!
Мери тихонько вздохнула. Взяла дыхание, – и её низкое, грудное контральто мягко-мягко тронуло первые ноты старого романса. А за ней сразу же вступила старая Настя:
– Снова слышу голос твой, слышу – и бледнею.
Расставался, как с душой, с красотой твоею.
Если б муки эти знал, чуял спозаранку —
Не любил бы, не ласкал смуглую цыганку…
Зачем напрасно горячить кровь в остывших жилах?
Не сумела ты любить – я забыть не в силах…
– Патыв тумэнгэ, ромалэ[66]! – допев, усмехнулась старуха. Ответом ей была полная тишина. Семён восхищённо покачал головой. Незаметно покосился на друга.
– Спа… спасибо, тётя Настя, – растерянно, с запинкой сказал Лёшка. Его широко открытые, изумлённые глаза влажно блестели. – Давно такого не слыхал… Как сам Господь через душу босиком пробежал, спасибо!
– Да ты рот закрой, чяво, – ворона влетит! – усмехнулась старуха, подхватывая с углей последнюю лепёшку. Разломив её, Настя одну половину сунула маленькой внучке, а другую – Лёшке. – Доедай-ка вот, пока тёплая… Ну – какова у нас Меришка, а?! И принести, и подать, и самоварчик спроворить, и марорэн напечь, и песню преподнесть – никого лучше не будет!
– Шапки золота, морэ, твоя жена стоит! – подтвердил, повернувшись к другу, Лёшка. И снова тяжело задумался, уставившись в землю. Через его плечо Семён вопросительно взглянул на бабку. Та величественно кивнула, размотала шаль – и вытащила из её складок полбутылки мутного самогона.
– Ну что, мужики, – повеселим сердечки? Меришка, доставай стакашки! Миша, внучек, сбегай за дедом! Ежели Илья узнает, что мы тут без него пили, – живьём меня задушит! Сенька, а ну наливай бабке! Давай-давай, лей, одними лепёшками сыт не будешь… Ну, ромалэ, пусть нас Бог не оставит! За цыганское счастье! За коней наших! Чтобы дети здоровы были! Дед! Дед! Т