Звезды над обрывом — страница 44 из 61

– Что вы, папа, что вы кричите?.. – послышался взволнованный голос прямо за плечом Лёшки. Он обернулся – и мороз пробежал по коже. Тоненькая смуглая девушка в розовом платье пробиралась к отцу вокруг стола. Как во сне, Лёшка видел толстую, густо-чёрную косу, узлом уложенную на затылке, хрупкие запястья, на которых блестели браслеты, длинную шею с ямкой вдоль затылка, где темнели завитки волос… Калинке было не больше шестнадцати, и сразу стало понятно, почему её так прозвали[67]: такой тёмной, почти коричневой смуглоты Лёшка не видал даже среди таборных, всё лето коптящихся на солнце девок. И, конечно, её отец не врал насчёт очереди из сватов! Лёшка и сам бы встал в эту очередь не задумываясь. И стоял бы, пока жизни хватило…

– Вот она – моя Калинка! – с гордостью сказал Алексей Иваныч, хватая растерянную дочь за руку выше локтя. – Вот она – счастье моё! Солистка, красавица, гимназии пять классов кончить успела… И всю бы закончила, кабы не ихняя революция! Два года уж в школе доучивалась! Нэпманы у неё толпами в ногах валяются, когда она в ресторане поёт! Калинка, спой для гостей! Чтобы сердце в груди завертелось и по шву лопнуло!

Калинка улыбнулась хмельному отцу, вежливо поклонилась гостям. Качнувшись, фиолетовой искрой сверкнули капли её аместистовых, в цвет платья, серёжек. По тонкому лицу девушки не скользнуло ни тени каприза или недовольства. «Не ломается…» – подумал Лёшка, зачарованно глядя на это чудо. Он уже понял, что задумал отец. И знал, что если эта менка им удастся – он будет благодарить судьбу до конца своих дней.

А братья Калинки уже похватали гитары, и по притихшей комнате поплыли мягкие переборы струн. Юная цыганка улыбнулась вдруг прямо в лицо Лёшке, весело и ясно, блеснув глазами из-под ресниц, и у него испарина выступила под рубахой. А потом Калинка запела, и он понял: пропал… И сидел закрыв глаза, закусив губы, силясь проглотить вставший в горле ком и моля бога о том, что бы не зареветь, как маленькому, не опозориться на всю компанию… А Калинка пела – пела, словно нарочно о нём:

– Снова слышу голос твой, слышу – и бледнею.

Расставался, как с душой, с красотой твоею…

В табор Лёшка вернулся как в чаду – хотя не выпил в гостях ни рюмки. До самого рассвета не мог заснуть, вспоминая тонкое, тёмно-смуглое лицо, мохнатые ресницы, спокойный и ясный взгляд, улыбку, фиолетовые искорки серёжек на нежной коже шеи…

А за шатром, у гаснущих углей, спорили родители.

– С ума ты сошёл, старый! Свихнулся – и всё! – шёпотом ругалась мать. – Что тебе в голову взабилось? Зачем?! Что ей делать здесь, этой девочке? Это же всё равно что раклюшку за сына взять! Наши с малых лет всему обучены – и гадать, и работать, и просить, а эта?!. Чему её в том ресторане выучили? Петь, каблучками в паркетик стучать да гостям кланяться! К чему это в таборе всё?! И сына несчастным сделаешь, и девке долю сломаешь! Мало тебе, что ли, своих? Любую бы мы за Лёшку сосватали! Любая бы с радостью пошла! Сын бы нас до смерти благодарил, а теперь?!

– Да ты же сама девку-то видела, дура, – добродушно ворчал отец. – Цветок, а не девка, и зимой и летом цвести будет! И род хороший, и сама честная, ни слова худого о ней цыгане не говорят, я уж узнавал! И видно, что характер не дурной! Да за такую розу с куста…

– С красоты сыт не будешь! – упорствовала мать. – В рот нужно кусок хлеба каждый день класть, а не розу с куста! Настоящая цыганка час пробегает – и муж, и дети сыты, а эта что? Что она умеет, что сможет?! И она не виновата, что отец спьяну вздумал с таборными породниться, чтоб уваженья кусок себе оторвать! Глупость ты, старый, сделал, вот моё тебе слово! И сыну жизнь зарезал, и девке!

– Да ла-а-адно тебе, Милка, – смеясь, отмахивался отец. – Напустила страху! Сына я ей зарезал… Повернулся же язык такое бухнуть! Да я Лёшку осчастливил! Парень в табор возвращался – ног под собой не чуял, в дерево лбом воткнулся, чуть с корнем его не вывернул… а ты тут что долбишь? И девка привыкнет. Девки – они такие, привыкучие… Сегодня ничего не знает-не умеет – а завтра, глядишь, уже с картами бегает и языком на базарах метёт! Ничего – ты её всему выучишь! Проживём! Зато породу улучшим, внуки красавцы пойдут!

– Тьфу… Бакро – ты и есть Бакро[68]! – в сердцах отрезала мать. Встала и ушла в шатёр. Отец негромко рассмеялся, пододвинул сапогом к огню отскочившую головню. Лёшка улыбнулся в глубине шатра. Ему было восемнадцать лет, и он был совершенно счастлив.

Свадьбу играли тёплой осенью, на окраине Петрограда. Гуляли в таборе, на обрывистом берегу реки, расстелив на пожухлой траве, среди шатров, ковры и скатерти. Отцы семейств не пожалели денег, не поскупились на угощение. Свадьба вышла людная, богатая: прибыла родня из Москвы и Петербурга, из Смоленска, Рославля, Витебска, Могилёва… Поднимались стаканы с вином и водкой, говорились речи и поздравления, плясали цыганки, красуясь цветными шалями, богатыми юбками, золотыми серьгами и браслетами… Отец невесты сидел рядом со сватами в новом пиджаке, в шёлковой рубахе и выглядел счастливей, чем жених. А Лёшка старался не пить, страшно боясь, что к ночи будет ни на что не годен и не сумеет сделать то, что каждый муж должен сделать сам, не полагаясь на старух. Калинка сидела рядом с ним в пышном белом платье, в кружевной фате, в белых атласных туфельках, которые надела в последний раз, – и всё её нежное, тёмное, тонкое лицо было в слезах. Слёзы бежали и бежали, не просыхали дорожки на щеках невесты, прозрачные капли дрожали на ресницах, падая на судорожно стиснутые пальцы. Калинка не улыбнулась ни разу за всю свадьбу, – хотя старалась изо всех сил, – но губы её дрожали, и улыбка получалась жалкой и кривой.

«Да что же с ней такое? – недоумевал Лёшка. – Замуж ведь идёт, в семью достойную! Обижать её никто не будет… Я её люблю, она радоваться должна!»

Ему очень хотелось спросить, отчего Калинка так печальна, но их то и дело отвлекали, приходилось слушать поздравления, кланяться, благодарить в ответ – и до самой ночи жених с невестой так и не сказали друг другу ни слова.

Уже в полной темноте, под круглой холодной луной их проводили в шатёр. Лёшка сделал всё хорошо, быстро и аккуратно: старшие братья не зря водили его в город к раклюшкам… Он был уверен: больших мучений он жене не доставил. Калинкину рубашку вынесли гостям, восторженный вой поздравлений разлетелся по речному берегу. Молодая жена вышла затем и сама – бледная, уже не плачущая. Смеющиеся цыганки повязали её платком, опоясали широким фартуком, – и свадьба покатилась дальше. Теперь можно было пить сколько влезет, чем Лёшка и воспользовался: конца свадьбы он уже не помнил. А через неделю их табор снялся с места и покатил на зимний постой.

Калинка старалась как могла. Они со Лёшкой прожили восемь лет, и за эти годы муж не услышал от неё ни слова жалобы. Она больше никогда не надела туфель. Она носила таборные юбки и кофты, повязывала платком свои роскошные косы. Она вставала раньше всех, чтобы притащить от реки огромное ведро воды. Она ходила с женщинами по деревням, старалась запоминать всё, чему учит её свекровь. Годы спустя Лёшка понял: если бы не его мать, они с Калинкой не прожили бы вместе и года. Старая Милка, хорошо понимая, на ком женился сын, терпеливо учила городскую невестку всему тому, что любая таборная девчонка знала с пелёнок. Но через полгода и у свекрови стали опускаться руки.

– Ничего не может… – вздыхала она, сидя вечером у костра. – Ничего не умеет, бедная… Просить ей невмочь, кричать ей стыдно, плакать не получается… Гадать не умеет совсем! Врёт – и краснеет, как та рябина, не знает, куда глаза деть! Наши дуры хохочут, издеваются над ней… Не могу же я всегда отгавкиваться! А Калинка наша и постоять за себя не умеет! Ну что, старый пень, – доигрался? Доменялся?! Выгадал сыну счастье, баранья твоя башка?!

– Ничего, научится, – говорил Бакро – но уже не так уверенно.

Прошло ещё полгода. Всё шло по-прежнему. Другие цыганки приносили по вечерам в табор кур и сало, горделиво вытряхивали из торб крупу, яйца, масло. А Калинка приносила свеклу и картошку, варила из них горький, вечно выкипающий суп (хорошо готовить на огне она так и не выучилась), а по ночам Лёшка иногда слышал её слабый, едва различимый плач.

Родившиеся дети не поправили положения. Любой таборной цыганке орущий на руках младенец был огромным подспорьем в её делах: несчастной матери с больным ребёнком на руках подавали втрое больше. Но Калинка не умела пользоваться даже этим! В конце концов их семья стала самой нищей в таборе. Сам Лёшка старался как мог: нанимался на конные дворы, на стройки, несколько раз удачно выменивал лошадей. Но по стране уже прокатился и затих НЭП, начались колхозы, у крестьян отбирали лошадей и прочий скот. Цыган новая власть пока не трогала, но конные рынки и ярмарки позакрывались, и таборным мужикам пришлось совсем туго. До того, чтобы продавать коней и вступать в ТОЗы, пока не доходило, но заработать копейку становилось всё тяжелее. Те, у кого были добычливые бабы, ещё как-то выкручивались, а Лёшке с Калинкой стало невмоготу. Дети уже начали прикармливаться у чужих шатров. Калинка – молчаливая, с вечной испуганной гримасой на лице, почти утратившая красоту – всё так же ходила с цыганками по обедневшим деревенским дворам, всё так же по вечерам виновато вытряхивала из тощей торбы сухие корки, всё так же украдкой плакала.

Впрочем, случались и удачливые дни: когда Калинке удавалось собрать вокруг себя ярмарочную толпу своим пением. За это подавали хорошо, но таборные смеялись над таким заработком: «Такое – для детей, для девок, это они за копеечки по базарам пляшут! Достойная цыганка другим берёт!» Но те счастливые вечера Лёшка помнил наперечёт. Они варили густой суп, радостная Калинка кормила детей, потом начинала петь – и к их шатру один за другим подтягивались цыгане. Так, как жена Лёшки, не пела ни одна цыганка в таборе. Но, кроме песен, нужен был ещё и кусок хлеба. А его не было.