Звезды над обрывом — страница 45 из 61

Несколько раз Лёшка бил жену: безнадёжно, от отчаяния, измучившись от насмешек цыган. Калинка всё вынесла безмолвно, как и полагается цыганке, но дела это ничуть не поправило. Только это она и умела хорошо: терпеть. А Лёшка уже готов был удавиться от смеха цыган и вечной голодухи. К тому времени они уже отделились от отца, имели свою палатку и лошадей. Но свекровь по-прежнему совала в торбу невестки куски, и большего позора в таборе быть не могло. Дело усугублялось ещё и тем, что другие цыганки в их таборе были как на подбор: ловкие, удачливые, языкатые. Они ходили обвешанные золотом, покупали мужьям самогон, варили у шатров мясной суп, в котором стояла и не падала ложка… А у Лёшки с Калинкой в жидкой, едва посоленной водичке плавала одинокая картошка и надёрганный щавель – а иногда не было и этого. Дети – две дочери и сын Петька – ходили вечно голодные, им совали куски у других палаток, искренне жалели – при такой-то дуре матери худо детишкам! Лёшка привык прятать глаза, смущённо улыбаться, отмахиваться от подначек и насмешек. Он не судил отца, устроившего ему такую жизнь, тем более, не судил жену… но с каждым днём всё больше хотелось сделать из вожжей петлю, уйти с ней в лес и покончить со всем разом.

А потом в их таборе овдовела Улька по прозвищу Таранька. Её муж, мотавший срок за кражу лошадей, умер в лагере. Никто особенно о нём не пожалел: Улькин муж был человеком жёстким, злым, единственным конокрадом на весь табор и по-настоящему любил только лошадей – в особенности, чужих. Жену он колотил нещадно, и иногда цыганам приходилось даже отнимать воющую Ульку от мужа, справедливо опасаясь, что тот забьёт её до смерти. Бить Тараньку, по таборным меркам, было совершенно не за что: она была прекрасной добисаркой[69], не возвращалась в табор без курицы и покупала мужу золотые часы и перстни. Единственным, в чём Таранька оказалась виновата перед супругом, было то, что она так и не родила ему сына, раз за разом «выстреливая» очередной дочерью. Двух старших дочек она уже выдала замуж, четыре младшие жили при ней.

Красотой Таранька не отличалась: это была сухая, жилистая цыганка со скрипучим голосом и острым, недобрым взглядом. Когда она, придя в деревенскую хату, вдруг замирала на пороге, хваталась за грудь и, уткнув в хозяйку свои круглые, близко посаженные глаза, хрипло объявляла: «Гроб у тебя в доме будет, милая! Что дашь мне, чтобы отвести?» – баба верила сразу же и готова была вынести страшной колдунье последнее добро. Другие цыганки гадать так боялись: «Нельзя такое говорить, бог накажет…» Тараньке же всё было нипочём. Её кольца с большими камнями, многоярусные серьги, витые тяжёлые браслеты были самыми лучшими в таборе. Ульку все эти побрякушки ничуть не красили, зато о богатстве семьи говорили красноречиво.

Узнав о смерти мужа, Улька для приличия повыла и порвала на себе волосы, но все понимали: страдания бабы кончены. Через месяц у Тараньки был уже новый шатёр, она продала старую кобылу и купила новую – игреневую крепенькую пятилетку, которую сама и привела в табор. В Улькиной палатке имелся даже граммофон с пластинками! Всё горело в руках этой цыганки, всё спорилось. Таранькины дочери на выданье щеголяли в ярких, новых юбках и коралловых бусах, у каждой была гора подушек и перин в приданое, а к перинам даже самовар!

«Да я и сама замуж выйду! – уверенно говорила Таранька, вынося по вечерам к общему костру свой граммофон. – Не старуха ещё и не дура распоследняя!»

И все цыгане знали, что так оно и будет. К Тараньке уже наведалось несколько солидных вдовцов из других таборов. Но Улька всем вежливо отказала: «Не обессудьте, уважаемые, но мне в моём таборе хорошо живётся!»

Однажды, когда морозным осенним утром цыгане сворачивали шатры и грузили телеги, собираясь тронуться с места, у Таранькиной кобылы порвалась супонь.

– Давай помогу, – по-соседски подошёл Лёшка. Осмотрел супонь, посоветовал её выбросить, принёс свою, ловко, привычно запряг кобылу. Улька стояла рядом, крутила пальцем босой ноги в подмерзающей луже, чему-то усмехалась.

– Не помочь ли? – почти серьёзно спросила она, когда Лёшка, ругаясь, стягивал хомут новой, тугой супонью. – Вижу, морэ, совсем ты отощал на бескормье-то…

Лёшка промолчал: он давно привык не обращать внимания на издёвки. Но Улька, казалось, не смеялась. Её некрасивая физиономия была почти сочувственной.

– Жену бы тебе сменить, морэ, – серьёзно, понимающе сказала она, нагибаясь за своей испорченной супонью. – Не со зла говорю: просто жаль тебя. Кабы бросовый мужик был – так и наплевать было б, а ты?.. Ведь и заработать можешь, и семью держать, и в конях смыслишь… С другой бабой жил бы как царь! Зачем убиваешься – не пойму. Ну, пусть отец когда-то глупость сделал… Так теперь ты сам себе давно хозяин! К чему мучиться-то?

– Но… как же быть прикажешь? – растерянно спросил Лёшка, который никак не ожидал от ведьмы-Тараньки такого задушевного разговора. – Мы ведь с Калинкой сколько лет уж… Дети у нас!

– И что – дети? – сощурилась Улька. – Дети-то ваши с голоду сохнут! Ежели ты Калинку отпустишь – она сразу в город вернётся, к своим! Снова в хоре сядет, запоёт – ведь только это и умеет, несчастная! Видать, только для ресторанчика и подкована! Махом там снова замуж выпрыгнет! Ещё и благодарить тебя станет! Ты подумай, морэ… Второй раз ведь я тебя не позову!

Лёшка даже попятился, уверенный, что ослышался. Но Таранька шагнула ближе, уверенно и нагло взглянула прямо ему в лицо. Усмехнулась, повернулась – и ушла. Уже тронулась с места её телега, уже потянулись вслед за нею и другие, – а Лёшка всё стоял столбом посреди лужи и ошалело думал: неужто ему не почудилось?..

– Лёшка, так что же? – услышал он за спиной взволнованный голос жены. – Смотри, одна наша телега стоит…

Лёшка повернулся. Взглянул в лицо Калинки. С тоской сказал:

– Как ты мне осточертела, дура проклятая… – и, не поднимая глаз, зло дёрнул свою гнедую за повод.

Ночью он лежал в шатре без сна, вертелся на перине, думал, думал, думал… О том, что отец его сделал ошибку восемь лет назад. Что Калинка так и не привыкла – а может, не захотела привыкать. Что все восемь лет они оба только и делали, что мучились друг с другом. Что Улька, наверное, права, и Калинка, вернувшись в город, заживёт, наконец, хорошо: ведь она ещё совсем молодая. Снова запоёт свои песенки в ресторане, снова станет такой, какой была…

«Да ведь отец её назад не примет! – подумалось вдруг. – Проклянёт ещё, старый хрен! Скажет – к мужу назад иди, ты цыганка, в таборе давно твоя семья!»

Поспешив отогнать эту закономерную мысль, Лёшка подумал о том, как хорошо каждый день есть досыта. Не видеть голодных глаз детей. Не скрючиваться от стыда, слыша насмешки цыган, не видеть эти сиротливые сухие оглодки, выпавшие из тощей Калинкиной торбы. Не бить жену, в конце концов, зная, что толку в этом битье – ни капли, и всё не впрок!

Он никак не мог понять, чем глянулся Ульке – удачливой, лихой цыганке, которая запросто могла выйти замуж за миллионщика. Улька была его старше лет на семь, не была красавицей – но Лёшка уже хорошо знал, что от жениной красоты в семье пользы ни на грош.

«Зато горя знать не будем – ни я, ни дети! Каждый день досыта есть, дэвлалэ… Я ведь тоже не без рук! Никогда от работы не отказывался, не пил, на сторону не бросал… Верно, Таранька поэтому за меня и выйти хочет! Первый-то муж её и на водку, и на раклюх деньги выкидывал, и проигрывал сотнями… Да ещё и бил её до полусмерти! Понятно, бабе хорошего мужика захотелось… Заживём ведь мы с ней! Хорошо заживём, сыто! А Калинка… Я-то ведь чем виноват, ей-богу?! Отцы нас по пьяному делу сосватали, а мой какой грех? Надо ей уходить. Калинка – красавица, таланная… Устроится в своём городе, не пропадёт.»

Ночные мысли казались стройными, красивыми и правильными. Но пришло утро – и Лёшка понял, что ни слова из того, что было им передумано за ночь, он не сможет сказать в лицо своей Калинке. Та, казалось, ни о чём не догадывалась, привычно шагала рядом с телегой, шлёпала босыми ногами по обочине дороги, напевала песенку. Обычно Лёшке нравилось слушать пение жены, но сейчас к горлу подступала такая злость, что он чуть было не ударил Калинку. Чтобы этого не случилось, он поспешно перешёл от жены на другую сторону телеги и принялся орать на ни в чём не повинных лошадей.

Прошло несколько дней. Лёшка неотступно думал о Тараньке. Калинка ни о чём его не спрашивала, – хотя он уже ловил несколько раз на себе её тревожный, грустный взгляд. А Улька ходила рядом, затаённо усмехалась, косила на Лёшку неласковыми глазами, и он понимал: всё рано или поздно окажется так, как решила эта хитрая ведьма.

Однако, терять напрасно время Таранька была вовсе не намерена. В один из вечеров она, вернувшись из села, сварила огромный котёл куриного густого супа с грибами, нарезала на скатерти хлеба, сала, положила печёных яиц, поставила самовар. В её торбе нашлась даже немыслимая роскошь: лимоны и сахарная голова! Разложив всё это богатство, Улька налила в новую миску до краёв супа, поставила её на скатерть, положила ложку – и громко, на весь табор позвала:

– Лёшка! Хулай! Бэш тэ хас, сумнакуно миро[70]!

Женщины замерли у шатров. Мужики остолбенели. Даже дети, казалось, перестали вопить и носиться между палатками. Лёшка на миг закрыл глаза, понимая: вот всё и решилось. Вот и не пришлось самому даже рот открывать… Он не спеша поднялся – и пошёл к палатке Ульки. Сев у скатерти, взял ложку и принялся хлебать густой, наваристый суп. Вкуса еды он не чувствовал, поднять глаза на онемевших цыган не мог. Улька же, как ни в чём не бывало, поправила самоварную трубу, из которой несло крепким смолистым запахом горящих шишек, улыбнулась – и запела песню. А Лёшка глотал и глотал обжигающий суп, спиной чувствуя взгляд Калинки – и не смея повернуться. Если бы жена раскричалась, заголосила, бросилась на Тараньку, вцепившись ей в косы, – неизвестно бы ещё, как всё повернулось. Но Калинка без единого слова скрылась в шатре.