Звезды над обрывом — страница 46 из 61

Ночевать Лёшка остался в Улькиной палатке. А наутро в таборе уже не оказалось ни Калинки, ни детей. Они ушли перед рассветом, когда не поднимались ещё даже молодые невестки. Больше Лёшка жены не видел.

Цыгане в таборе, придя в себя, даже похвалили его: «Всё верно, морэ, повезло тебе, наконец! Не век же с пустельгой мучиться!» Цыганки позавидовали Ульке: «Повезло опять этой ведьмище: такого мужика отхватила! И не злой, и работать может!» Все были уверены, что Калинка вернулась в Петроград. Но полгода спустя Лёшке стало известно, что в семье отца Калинка не появлялась. Тесть, впрочем, не приходил к нему скандалить. Лёшка понимал: старик чувствует себя виноватым в том, что из дочки так и не вышло закорённой цыганки.

Все считали Лёшку правым, удачно устроившим, наконец, свою жизнь – но у него самого невыносимо скребло под сердцем. Они уже давно жили с Улькой, жили хорошо, с достатком. У Лёшки появились и рубахи из шёлка, и золотые часы. У шатра каждый вечер готовилась сытная еда. Лёшка хорошо ладил с Улькиными дочерьми, особенно любил старшую: легконогую, тоненькую, добрую Аську, чем-то неуловимо напоминавшую ему первую жену. А потом Улька родила, наконец, сына – и её радости не было конца, а табор отмечал это событие почти неделю.

Год шёл за годом – а на душе Лёшки по-прежнему было тяжело, словно он обманул или предал кого-то.

«Да чем же я грешен? – мучился он, глядя ночами в чёрное небо и слушая, как рядом похрапывает во сне Таранька. – Что я не так сделал? Я Калинку не обманывал, сладкой жизни в таборе ей не обещал, не манил, насильно не тянул… Отцы сосватали… так ведь у всех так! А она со мной жить хорошо не захотела! Ведь это не потому, что – городская! И городские привыкают, учатся, лучше таборных становятся! А моя – не стала! За восемь лет ничему путному не выучилась, так чем я-то виноват? Я и детей бросать не собирался, всех бы у себя оставил: Улька их на ноги поставила бы не хуже своих! Калинка сама их забрала… как бы голодом ещё не уморила! Вот где она, бессовестная, сейчас? Никто про неё ничего не слыхал…»

Он всё думал и думал об одном и том же – и никак не мог понять, отчего ноет и ноет, словно у старика, сердце. Однажды Калинка даже приснилась ему – юная, беспечная, в шуршащем розовом платье – такая, какой Лёшка увидел её впервые в Петрограде. Она смеялась, сидя на подоконнике своего городского дома, и глаза её мягко, тепло блестели. «Простила меня, наверное…» – подумал Лёшка, проснувшись и не сразу поняв, почему лицо его – мокрое, а глаза – горячие.

Об этом сне он никому не рассказывал – зачем?.. С Улькой они вообще разговаривали мало, и однажды Лёшка поймал себя на мысли, что ему неприятно окликать жену по имени. Впрочем, Таранька то ли не замечала этого, то ли не обижалась на такие пустяки.

Прошлым летом их табор мотался по донской степи. Голод стоял страшный. Цыгане совсем пали духом; приуныла даже Таранька, которая впервые за всю жизнь возвращалась к шатру с пустой торбой. Кормились чем придётся, ловили в степи и ели сусликов. Воровать боялись: теперь за кусок хлеба могли попросту убить. Когда цыгане, наконец, поняли, что хлебные и богатые станицы не способны сейчас прокормить даже самих себя, было уже поздно поворачивать оглобли. Цыганки, ослабевшие от голода, больше не могли уходить далеко от табора на промысел. Лошадей пока ещё не забивали, но всё шло к этому. Лёшка старался есть как можно меньше, отдавая свою крошечную долю высохшей, как степной стебель, Аське. Ульку это, кажется, злило, она шипела на дочь: «Обойдёшься! Не царица, небось!» – но Лёшка останавливал её. Он уже был свято уверен, что всё равно умрёт, а раз так – зачем же голодать детям?.. В довершение несчастий Аська, собирая по берегу подсохшей протоки какие-то съедобные корешки, наткнулась босой ногой на зарывшийся в ил обломок ржавого серпа.

Рана была ужасная: ступню чуть не развалило пополам. Аська кое-как смогла доскакать до табора, оставляя за собой багровый ручеёк в дорожной пыли, – и у крайней палатки без сил свалилась на землю. Улька с утра ушла добывать по хуторам. В шатре был один Лёшка, который наспех перетянул Аськину рану полотенцем, перебросил дочь через спину гнедого, вскочил в седло сам – и полетел в станицу, в больничку.

Фельдшерица, увидев ногу Аськи, схватилась за голову и помчалась за врачом. Аську тут же куда-то унесли. Молодой, худощавый, похожий на высохшего кузнечика доктор сказал, что ещё несколько минут промедления – и девушка изошла бы кровью. Приободрившись, Лёшка выдохнул, пошёл привязать коня у ворот и приготовился ждать.

Улька примчалась на больничный двор вечером, когда Аське уже зашили ступню и девушка, измучившись от боли и слёз, спала на больничной койке. К изумлению Лёшки, жена была не столько взволнованной, сколько разозлённой.

– Дура проклятая! Чёртова дура, где она только этот серп отыскала, как умудрилась наступить, нашла время! – вопила Таранька на всю больницу, не обращая внимания на врача и фельдшеров. – Додумалась, безголовая! Как раз сейчас, когда уезжать поскорее надо! Бежать, лететь из этих мест пора, пока гадже нас не переубивали, а коней наших не пожрали! Две станицы и дальний хутор сегодня обошла – и ничего! Ни корки сухой! Уходить надо!

– Так поедем, что ж такого-то? – испуганно спросил Лёшка. Даже сам себе он не сознавался в том, что боится жены. Боится её оскаленных, как у собаки, зубов, выкаченных, жёлтых белков глаз, безумного, как у злой птицы, взгляда. Он согласился бы на что угодно, лишь бы Таранька перестала визжать. Тем более, что жена была права: из гиблых, голодных мест нужно было уезжать как можно быстрей.

Увы, уехать не получилось. Ночью у Аськи поднялся жар, она металась по койке, хрипло бредила. Улька вернулась в табор, и всю ночь около Аськи просидел Лёшка. Менял ей тряпку на лбу, смачивал пересохшие губы холодной водой, успокаивал, рассказывал вполголоса старую сказку про лошадку с золотыми копытами и задремал лишь под утро, держа в ладони горячую и сухую Аськину руку.

Утром доктор подтвердил заражение от попавшей в рану инфекции.

– Но она на ноги-то встанет, ваша милость? – растерянно спросил Лёшка. – Ей же пятнадцать всего… невеста она у нас… плясунья!

– Плясуньей, полагаю, ей больше не быть, – бесстрастно заметил врач. – Чудом вообще спасли ногу… А сейчас положение стало ещё хуже, и… Я бы тебе советовал готовиться к самому худшему.

Лёшка ушам своим не поверил: чтобы цыганская девчонка умерла от какого-то пореза? От глупой царапины?! Но раздувшаяся, за ночь ставшая сине-багровой нога Аськи выглядела чудовищно. По спине Лёшки пополз холод.

– Доктор, миленький… Что хочешь проси, всё отдам! Вытащи ты её!

– Что ты мне отдашь? Все мы тут со дня на день богу душу отдадим, – всё тем же бесцветным, негромким голосом отозвался врач, меняя Аське повязку. – Очень невовремя, надо сказать, твоя девочка умудрилась… У меня тут главным образом с водянкой… с дистрофией… А помочь мы ничем не можем: медикаменты кончаются, есть нечего. У меня осталась одна фельдшерица, и ту со дня на день заберёт домой дочь. Впрочем, будем надеяться… Ухаживать за больными некому, я через неделю окажусь совсем один. Кто-нибудь из ваших может тут с ней остаться?..

Вечером появилась Улька: злая, голодная, умирающая от жажды. У больничного колодца она выпила чуть не полведра воды и, вытирая губы рукавом, объявила мужу, что остаться в больнице не сможет.

– Что толку тут сидеть? И Аську не поднимем, и сами с голода подохнем! Наши снимаются завтра, последнюю ночь здесь спим! Вставай, идём в табор, у меня две картошки припрятано! Хоть что-нибудь сварю, а завтра…

– Как же так? – оторопело спросил Лёшка. – Куда же мы поедем? Аську одну тут, что ли, бросим? Дела-то у неё плохи, доктор сказал: худого ждать надо…

– Некогда мне, золотой мой, худого ждать! – бешено огрызнулась Улька, с размаху швыряя ведро в колодец. – У меня ещё три девки на руках да малой! Жрать просят с утра до ночи! Если я здесь останусь – они у меня перемрут!

Жена говорила правду. Но Лёшка представить себе не мог, что Аська останется здесь – останется, может быть, умирать, одна, среди чужих, обезумевших от голода людей. Аська, которой едва исполнилось пятнадцать, по которой сходили с ума таборные парни, которая никогда не была в дурном настроении и смеялась так, что у Лёшки легчало на сердце… И он, помолчав, сказал:

– Что ж, коли так – я с ней останусь.

– Что ты сказал? – негромко, почти безразлично переспросила Улька. Колючие глаза уткнулись в него, как два гвоздя.

– Останусь с ней, говорю, – впервые не отводя взгляда, твёрдо повторил Лёшка. – И посмотрим, как пойдёт. Коли совсем плохо – так хоть похоронить её смогу. А если поднимется – вместе догоним вас.

– Морэ, ты ума лишился, – с убеждённой, тихой яростью сказала Улька. – Ты взгляни на её ногу! С таким не живут! Думаешь, мне Аськи не жаль? Это же моя девка! Я её рожала! Кормила! Учила всему! Добисаркой всем на зависть сделала! Это мне чёрт свой хвост вонючий подстелил! Но зачем же нам всем-то теперь подыхать?! Зачем, морэ?! Плюнь, ей не поможешь уже! С богом, идём в табор да…

– Ты иди, – перебил её Лёшка. Он знал, что жена права. Что её дочки и маленький сын не должны умереть с голоду в богом забытой, опустевшей больнице. Что Аську, верно, и в самом деле уже не спасти. Но, глядя на запрокинутое, осунувшееся лицо приёмной дочери и засохшие цветы в её перепутанных волосах, Лёшка понимал: он не сможет оставить Аську одну.

– Поезжай с малыми. Ты всё правильно делаешь. А я останусь.

С минуту Улька пристально, не мигая смотрела на него. Затем глухо сказала:

– Разнесчастная я… Не везёт с мужиками, хоть режься. Первый – сукин сын был, второй – дурак набитый! Что ж… Оставайся. Жди, пока бог сверху на тебя счастьем плюнет! А мне – нельзя! Мне детей поднимать надо! С богом, золотой!

– Счастливой вам дороги, – безучастно отозвался Лёшка, понимая, что, скорее всего, они с Улькой больше не увидятся. Почему-то эта мысль ничуть не опечалила его, напротив – от принятого решения словно булыжник скатился со спины. Лёшка вздохнул, чему-то улыбнулся, вытер кулаком вспотевший лоб. Таранька, обернувшись через плечо, окинула его полным презрения взглядом. Покачала головой, пробормотала что-то – и вышла не обернувшись.