Звезды над обрывом — страница 47 из 61

Потянулись длинные, жаркие, одинаковые дни. Голод глодал нутро, выедал изнутри кишки. Раздобыть еды было негде. Лазая по склонам балки, Лёшка находил иногда чёрные, скрюченные корешки, которые розовели, если поскрести их ножом. Лезвием Лёшка настругивал корешки в мелкую труху, заливал их водой из колодца, глотал розовато-серую кашицу, не чувствуя горечи. От корешков крутило живот, но, к счастью, не выворачивало. Аську же не нужно было и кормить: ей было слишком плохо. Лекарства не помогали. Доктор, меняя повязку, морщился, бросал в ведро тяжёлые от гноя бинты и, не отвечая на отчаянные Лёшкины взгляды, уходил. Фельдшерица давно уехала. Больных в палатах становилось всё меньше: кто-то, отмучившись, умер, кого-то забрала домой родня. Однажды утром Лёшка проснулся, прошёл по больничному коридору, заглянул в докторскую – и никого не увидел. Они с дочерью остались одни в пустой больнице.

Лёшка ничего не боялся: голод давно убил в нём страх. Он уже сам научился менять Аське повязки, обтирал её, давал пить, расчёсывал пальцами волосы дочери. К счастью, медикаменты в больнице остались, и у Лёшки, насмотревшегося на то, как это делает врач, ловко получалось управляться с бинтами и йодом. Но толку от лечения не было ни на грош. Нога Аськи гнила, к ночи неумолимо поднимался жар. От девчонки остался один глазастый скелет, и Лёшка уже начинал прикидывать: хватит ли у него сил выкопать хотя бы неглубокую могилу.

Склон оврага, куда он ходил за корешками, был уже весь изрыт. В один из дней Лёшка нашёл в себе силы проползти подальше, туда, где балка, изгибаясь, углублялась и темнела от разросшегося в ней краснотала. В зарослях Лёшка надеялся накопать корешков сразу на несколько дней, чтобы не пришлось ползти сюда и назавтра. От слабости страшно кружилась голова. Лёшка понимал, что, потеряв сознание, он рискует свалиться в ручей, текущий по дну, и захлебнуться. В конце концов случилось именно то, чего он боялся: ноги подкосились, голову страшно повело – и Лёшка покатился вниз по склону, ломая кусты. К счастью, обморока не случилось. С трудом подняв голову, он обнаружил, что лежит, уткнувшись лицом в сочные, разлапистые листья травы «бегунка». Он никогда не встречал эту лесную травку здесь, в донских степях, и сначала решил, что ему мерещится от голода. Но листья травы были хорошо ему знакомыми: серебристо-серыми, с тонкими ворсинками с изнанки, с долгим, красноватым черешком. Сомнений не было, это была она – цыганская травка, которой таборные цыгане лечили воспалённые раны и натёртости у лошадей.

Не веря своей удаче, Лёшка собрал «бегунка» столько, сколько мог удержать в ослабевших руках, запихал за рубаху. Забыв о голоде, вскарабкался по склону оврага. Задыхаясь и моля бога о том, чтобы не свалиться по пути, дотащился до больницы. В пустой докторской долго, то и дело переводя дух, нарезал ножом траву. Затем залил её спиртом из докторской бутыли, добавил воды. Привычно снял разбухшую от гноя повязку с ноги бесчувственной Аськи. И, щедро нашлёпав на рану серо-зелёной массы, замотал бинтом снова.

«Лошадям помогает – вдруг и Аське поможет? Если за ночь не помрёт – значит, можно…»

Додумать мысль до конца Лёшка не смог. И не то уснул, не то впал в забытьё, вытянувшись на полу у койки. А наутро даже не обрадовался, увидев, что дочь ещё жива. Лишь подумал про себя: «Сильная какая травка… Прав отец был: что коням годится, то и человеку хорошо!»

День за днём Лёшка таскал себя в овраг, рыл корешки, носил в рубахе «бегунок», готовил целебную кашицу. Через неделю стало очевидно, что нога Аськи подживает. Гноя было заметно меньше, края раны стали подсыхать, затягиваться. Жар у Аськи вечером ещё поднимался, но быстро падал, и она спала спокойным, ровным сном. Через полторы недели Лёшка точно знал: дочь умрёт не от раны, а от голода. И он рядом с ней – тоже.

В одну из ночей он проснулся от чуть слышного скрипа тележных колёс за окном. Испугавшись, Лёшка подтянул к себе железную кочергу и, дождавшись, пока луна скроется в тучу, осторожно подошёл к окну. Эти несколько шагов до подоконника показались ему целым дневным переходом. Совершенно обессилев, Лёшка повис на раме, отчётливо понимая, что выйди луна – и он будет виден как на ладони. Но те, которые приехали ночью на заброшенное кладбище, видимо, боялись ещё больше него. Их было четверо: Лёшка видел чёрные силуэты, бесшумно сгружавшие на землю мешки. Затем прибывшие принялись рыть землю. Копали быстро, нервно, оглядываясь на луну. Голубой свет блестел на лезвиях лопат. Лёшка ждал. Он был уверен, что казаки прячут оружие, и очень удивился, услышав мягкий, тяжёлый стук, с которым мешки попадали в яму. «Хлеб!.. – сверкнуло молнией в голове, и при одной мысли о еде сделалось тяжело дышать. – Зерно прячут…» Зажмурившись, Лёшка беззвучно съехал по стене, рот наполнился горькой слюной, и его вырвало желчью – один раз, другой, третий… Лёшка с коротким стоном растянулся на полу – и впал в забытьё.

Он пришёл в себя утром. И ясно понял, что не только разрыть яму, но даже дойти до неё у него не хватит сил. Им с дочерью предстояло умереть от голода в нескольких шагах от мешков с зерном.

… – Нам вас Бог тогда послал, – слабо улыбнулся Лёшка, глядя через плечо старой Насти в тёмное, дымящееся туманом поле. – Если бы не ваши цыгане, не Меришка, не Сенька… Ты мне и Аську на ноги поставила! А доктор тот говорил, что ей уж и не плясать, и не ходить даже… А она вон – скачет у костра, «примерчики» бьёт! Скоро замуж её отдам. А себе жену больше не возьму… нет. Хватит, нахлебался. Кто знает, что во мне не так оказалось…

Стояла уже глубокая ночь. Табор спал. Туман наползал от реки, укутывая палатки, а над палатками, круглая, дымно-медная, висела луна. С невидимого берега чуть слышно фыркали кони. Спали дети, прижимаясь друг к дружке под цветными перинами. Чуть тлея, исходя слабым дымком, багровели угли. Старая Настя поворошила их палкой. Не поднимая глаз от мреющих разломов, вполголоса сказала:

– Не мучайся, сынок. Всё в тебе хорошо: ты мне, старухе, поверь. Я много лет прожила, много людей видела… Никакого изъяна в тебе нет. Не повезло просто. Бог-то, слыхал, троицу любит! С двумя жёнами не сложилось – авось, с третьей склеится…

– Не хочу я никакой третьей, пхури, – глухо сказал Лёшка, опуская голову. Старуха покачала головой. Протянув руку, поправила сползшую с плеча спящей Нанки перину.

– Как же вот Меришка-то в таборе ужилась? А? – вдруг спросил Лёшка. – Она же вовсе этой нашей жизни не знала! В руках не держала! Как же вышло, что она, раклюшка, – смогла, а Калинка моя, кровная цыганка – нет?! Вовсе, что ли, она меня не…

Он не договорил, умолкнув на полуслове. Угли, выстрелив, обдали красным светом его искажённое горькой гримасой лицо.

Старая цыганка с досадой покачала головой. Сердито сказала:

– Да любила она тебя, дурака, дэвлалэ! Ещё как любила! Иначе не ломала бы себя столько лет. Сбежала бы сразу – ты и следов бы не нашёл! В городе твою Калинку любой хоровой цыган за себя бы взял! Да ещё каждый день свечу в церкви ставил за такую жену доходную! А она, видишь, восемь лет не уходила. Всё старалась, наизнанку себя выворачивала, мучилась – да никак…

– Отчего же ты не мучилась? – Лёшка резко поднял голову, в упор, почти враждебно уставился на старую цыганку. – Отчего Меришка не мучилась? Вы ведь тоже городские обе! Меришка даже и не цыганка совсем, а больше всех ваших баб к палатке приносит! Все её хвалят, все Сеньке завидуют! Как же так, пхури? Ну почему?!

Настя вздохнула. Долго молчала. Затем снова поворошила головешки, заставив их выстрелить вверх последним снопом искр. Глядя на пляску огоньков над углями, не спеша, словно раздумывая, сказала:

– Да просто всё, сыночек. Я-то ведь своей волей в табор пришла. Влюбилась до смерти в своего дурня Илью… конокрада бессовестного. Так его любила, что в глазах тьма стояла. Никого, ничего больше не хотела – только этого разбойника! Сама захотела, сама за ним в кочевье пошла – и сама осталась! Насильно ведь никто не держал! И Меришка наша – так же. Её отца на войне убили, мать расстреляли, она одна на всём свете оказалась. Попала к нам – и прижилась! А если бы захотела уйти – никого бы не обидела. А когда человек по своей воле живёт, у него каждое утро новые силы берутся! Всё сумеет и всё сможет! И привыкнет ко всему. У нашей Меришки гимназья за плечами! Фершалские курсы! Она всамделишная, форменная княжна! А ей ничего этого не надобно, вон – каждое утро торбу хвать – и промышлять! Лучше любой цыганки, правду ты сказал, – а всё почему? Потому что тем занимается, для чего её Господь слепил! А Калинка твоя, видно, для другого родилась. Бросили её в кочевье, как лягушку в кипяток, – живи! А ты-то сам, чяворо, разве смог бы, к примеру, в городе прожить?

– Спаси бог… Нипочём бы! – искренне передёрнулся Лёшка. Он во все глаза смотрел на старуху и жадно ловил каждое её слово, не замечая, что за ним самим так же пристально наблюдает из шатра Мери. – Мы – полевые! Ни один наш не согласится…

– Отчего ж, были случаи, – усмехнулась старая Настя. – Шли цыгане в город да жили там. И хорошо жили! Вон, старший сын мой в кочевье родился, в город первый раз только к семнадцати годам попал – а потом первый лошадиный купец на весь Смоленск сделался! Гришка Смолякоскиро – слыхал?.. А есть такие люди, которых не переломить. А коли переломишь – несчастным сделаешь. Так и Калинка твоя… Жаль девочку. Про отца её худого сказать не хочу, но… Уж коли захотел закорённым цыганом сделаться – шёл бы сам в табор! А не дочери жизнь через колено ломал! Не уважаю я такого в людях, вот что!

Лёшка отрывисто вздохнул. Уставился в землю. Долго молчал. Старая цыганка невозмутимо тянула из кружки остывший чай. Мери в шатре боялась пошевелиться. Она страшно боялась того, что вот-вот к огню вернутся муж и дед Илья, и Лёшка при них снова захлопнется, как ракушка, и – не вскрыть больше…

– Я-то всё думал поискать её, – вдруг чуть слышно выговорил Лёшка. – Её, Калинку мою… Когда с Аськой день за днём один сидел и смерти ждал… Всё думал: если вдруг выживу – отыщу. Думал – может, она простит меня, вернётся, заживём снова. Пусть плохо мы с ней жили, только… Только с Улькой мне почему-то во сто раз хуже было.