Когда, ища тебя, бреду один,
Роз и жасмина нежный аромат
Мне о тебе тотчас напоминает,
И мнится — в час свиданья звездопад
У перекрестья троп нас ожидает.
21
Салима неуверенно стояла перед Меджидом, братом, который некогда был так близок ей и которого с тех пор она не видела. Он, как это и приличествует султану, пришел к ней в сопровождении большой свиты евнухов и рабынь. Его лицо, с детства отмеченное оспинками, сейчас было мертвенно-желтым с серым оттенком, кожа туго обтягивала его впалые щеки. Вокруг тусклых глаз лежали глубокие тени, а на висках и в бороде поблескивали серебряные нити. Тонкая ткань его джелабии и темная ткань абайи , украшенной по краям изысканной вышивкой, лишь подчеркивали его болезненное состояние. И тяжелые кольца болтались на его пальцах, из-за худобы кажущихся чересчур худыми и длинными.
— Ас-саламу алейкуму , — смущенно пробормотала Салима; она вдруг почувствовала себя маленькой девочкой.
— Ва аллейки ас-саламу , — отвечал Меджид на ее приветствие. — Хотя я и старше тебя, все же решил первым приветствовать тебя в городе.
Несмотря на то, что слова эти были сказаны очень приветливо и, разумеется, Меджид так и думал, Салима восприняла их как пощечину, и щеки ее заполыхали.
В действительности, Салиме — как младшей по возрасту и по положению — следовало бы первой нанести визит Меджиду. И то, что он снизошел до нее и пришел первым, свидетельствовало о его великодушии, но одновременно и о том, что он, как и прежде, считал ее виновной.
— Я благодарю тебя, — продолжал он, — что ты была так добра, что передала владение Бубубу — тем самым позволив мне сохранить лицо перед английским консулом.
Боль от потери дома, тоска по Бубубу, по заросшему саду и по собственному кусочку моря — все смешалось с гневом против Меджида за то, что он отнял у нее частицу счастья. И вместе с тем она чувствовала облегчение — ей показалось, что до примирения остался один только шаг, — и она проглотила слова, готовые слететь у нее с языка. Она несколько раз хотела заговорить и, наконец собравшись с силами, тихо и несколько уклончиво ответила:
— Не стоит благодарности.
Меджид похвалил поданный ему кофе, поинтересовался ее хозяйством, спросил, как идут дела на плантациях и взял с нее обещание, что в ближайшие дни она нанесет ответный визит в Бейт-Иль-Сахель ему, Хадуджи и их общей тетушке Айше.
Через час он поднялся, чтобы попрощаться, и долго смотрел на сестру.
То, что было вчера, должно быть погребено и забыто. Считается только Сегодня и Завтра. Так будем держаться друг друга, правда, Салима?
Ей следовало бы почувствовать облегчение, но нет, облегчения не было. И она была права, как выяснилось спустя несколько дней. Поскольку роскошно обставленный визит султана в ее дом и их разговоры не остались незамеченными, слухи об этом слишком быстро распространились по городу и сразу же достигли ушей Баргаша и Холе, которая приправила ядом и желчью свое мнение по этому поводу и позаботилась, чтобы Салима о нем узнала.
«Этому не будет конца, — размышляла Салима. — Это меня никогда не отпустит. Трещина, которая расколола нашу семью, никогда не сомкнется, и мне придется балансировать на краю».
Внешне Меджид и Салима примирились; но прежних близких отношений между братом и сестрой было не вернуть. Они стали чужими — и все более чужой в своей стране ощущала себя Салима. Она встречалась с Меджидом и Хадуджи и с их тетей в Бейт-Иль-Сахеле. Прежние подруги тоже стали навещать ее, а когда две ее двоюродные сестры выходили замуж за двух братьев, то большая часть отпрысков султана Саида собралась на шумный праздник. Однако Салима чувствовала, что с нее не спускают глаз и ей следует быть постоянно настороже: что и как ей сказать и как себя вести, чтобы вновь не пробудить к себе недоверия. И даже в отношения с «тремя светилами» — Джемшидом, Хамданом и Абдом иль-Вахабом — тоже словно просочился яд сверхбдительности и осторожности, подтачивая их непринужденное общение. Как будто бы эти отношения стали увядать здесь, в Каменном городе, — вдали от Бубубу и песчаного берега, омываемого морем.
Нет, одинокой назвать жизнь Салимы в эти недели было нельзя, и все-таки она больше не находила себе места в многослойном сплетении родственных отношений между сводными братьями и сестрами, двоюродными братьями и сестрами — она не могла связать это растущее отчуждение с чем-то или кем-то конкретным. Просто вдруг почувствовала себя одиноким обломком, оставшимся после кораблекрушения, швыряемым туда и сюда в открытом море и одновременно — твердой скалой, вросшей в дно моря, вокруг которой плещут волны, то накатывая, то убегая, не в силах сдвинуть ее с места.
Дни и вечера, когда поступали приглашения, новые и ответные, казались ей безлюдными и скучными.
В стенах дома, где тоже ощущалось всепроникающее жаркое дыхание города, плотное и удушливое, а во время дождя — еще и влажно-теплое, Салиме стало казаться, что она задыхается. Тоска по Бубубу, по чудесному морскому воздуху причиняла ей физические муки. Единственным местом, которое ей оставалось, была открытая крыша. Полночи она проводила наверху, под звездами, сидя на подушках со скрещенными ногами и размышляя о вещах, которые тут же от нее ускользали. И общество ей составляла лишь белоснежная кошка, которую двоюродный брат привез ей и из-за которой Холе ей страшно завидовала, — как ей передали. Временами она просто стояла у перил и смотрела на город или беспокойно бродила по крыше, как привидение, как будто бы напряженно ожидала каких-то неведомых ей событий. Иногда она могла расхрабриться настолько, что гасила лампы, которые зажигала заботливая прислужница, и отбрасывала полумаску и шейлу . Под покровом темноты она обращала открытое лицо туда, где было море, и блаженно вздыхала, когда заблудившееся соленое его дыхание случайно ее касалось.
Был один из таких вечеров, когда Салима проводила время на темной крыше, ночной воздух ласкал и утешал ее, овевая лоб и щеки, и вдруг ее внимание привлекли голоса, смех и тоненький звон серебра и фарфора. Звуки шли из дома напротив, отделенного от ее дома только узким переулком. Салима подошла к перилам и с любопытством посмотрела вниз на освещенные окна.
В доме напротив устраивали званый ужин — собралась европейская компания. Салима могла уловить обрывки английских и французских фраз, а еще таких, которые показались ей более грубыми, и она заподозрила, что, наверное, это немецкий язык. Мужчины были одеты в строгие костюмы темных тонов и в ослепительно белые сорочки с высокими воротничками — вместо привычных светлых и пестрых тропических костюмов. Из жилетов свисали цепочки часов, на манжетах сверкали запонки. Дам было мало, на них были платья с узкой талией и широкой юбкой, они напомнили ей куклу, которая когда-то была у нее в детстве, а потом в Бейт-Иль-Ваторо куда-то исчезла. Салиме показалось, что она узнает одну или двух дам, которые несколько лет назад время от времени приезжали в Бейт-Иль-Тани, чтобы засвидетельствовать свое почтение ей и Холе. Они даже обменивались маленькими подарками: батистовыми платочками, обшитыми кружевом, и маленькими фарфоровыми статуэтками, серебряными вещичками и расшитыми скатертями и подушками. Несколько раз обе сестры принимали приглашение навестить этих дам, чьи дома были обставлены так же, как раньше покои их отца в Мтони и как дом в поместье Марсель. Салиме в гостях понравилось, хотя и она находила странным европейский обычай не снимать уличную обувь при входе в дом — они не оставляли ее на пороге и не надевали заранее приготовленных легких домашних туфель из узорчатой кожи. Но все отношения закончились ничем, утекли в песок, как говорится, — в основном из-за неумения понять друг друга: казалось, что европейки не способны или просто не хотят освоить арабский язык или суахили более нескольких слов, которых им было достаточно для общения со слугами, и скудные познания Холе и Салимы в английском или французском тоже не принесли большой пользы.
Головы всех гостей были обращены к господину, сидевшему во главе стола, — наверное, это был хозяин дома. Еще довольно молодой человек, немного старше Салимы, на вид около тридцати или чуть за тридцать. Он встал и произнес речь, из которой она не поняла ни слова. Однако его голос ей понравился, глубокий и звучный и — несмотря на множество твердых звуков, — он прозвучал в ушах Салимы мягко и вполне решительно. В свете свечей его причесанные на пробор волосы и усы отливали темным золотом, что-то между латунью и старой бронзой. У него было скорее удлиненное правильных пропорций открытое лицо. То, как он держался, — прямо, без чопорности, — и то, как он говорил, и при этом гости его внимательно слушали и улыбались, — создало у Салимы впечатление, что этот человек абсолютно уверен в себе, и эта уверенность чужда всякому властолюбию. Как будто бы она присуща ему от рождения, она просто живет в его теле, в нем чувствовался стержень и что-то крепкое и сильное. Он, как лев, молнией пронеслось в ее голове, и ее рот растянулся в широкой улыбке.
Да, в нем есть что-то от льва.
Ее взгляд заблудился в желтых, как масло, ярко освещенных окнах. Она вдруг задумалась над своей судьбой.
Здесь я не могу оставаться. Здесь я медленно угасну. Мне нужно уехать отсюда. Мне нужно в Кисимбани.
Некоторое время она вела немой диалог с собой, чтобы уговорить себя и набраться мужества принять решение. Когда она снова посмотрела в окно напротив, некоторые гости уже ушли, другие как раз прощались, постепенно исчезая из поля зрения. Слуги начали собирать бокалы и салфетки и уничтожать следы праздника.
Салима моргнула, будто пробудилась от прекрасного сна. Краем глаза она увидела, что в одном темном окне в доме напротив вспыхнул красный огонек.
— Масальчери, джирани! Добрый вечер, соседка!
Похожий на льва, это он, она тотчас узнала его ни с чем не сравнимый голос.
Ее сердце сжалось от ужаса, и инстинктивно она упала на колени, скрывшись за перилами. До нее донесся тихий смех, не ехидный, а скорее дружески-веселый, и все же кровь бросилась ей в лицо. От гнева на этот смех, на эту смелость, с которой человек так просто к ней обратился; но в первую очередь — от стыда, что она повела себя необдуманно, как несмышленая маленькая девочка. Салима состроила гримаску и спрятала незакрытое пылающее лицо в ладонях.
Напротив все было тихо. Сидя на корточках за перилами, она изредка слышала глубокий вздох, приглушенный звуками города. А потом — она не знала, сколько прошло времени, — она снова услышала:
— Накутакия усику мвева, джирани. Желаю вам спокойной ночи, соседка.
Ее сердце все еще колотилось, как сумасшедшее, но губы дрогнули — и по ее лицу пробежала робкая взволнованная улыбка.
Пожалуй, переезд в Кисимбани может и подождать…
22
Весь следующий день Салима сто раз клялась себе, что вечером ни за что не будет подниматься на крышу, по крайней мере, один или два дня, чтобы «похожий на льва» не подумал, что она приходит на крышу ради него. Однако когда солнце зашло и был совершен обязательный вечерний намаз , надолго в доме она не задержалась. Ей было тошно и душно, невыносимо жарко, и она неохотно призналась себе, что это только часть правды, — но ведь действительно днем воздух особенно раскален. Как только небо стало синим и на землю опустились сумерки, как только на небе зажглись первые звезды, она уютно устроилась на крыше, прихватив с собой мягкие подушки, чай и вазу, полную фруктов и конфет. Но она постоянно вскакивала и прислушивалась к тому, что происходит в доме напротив. Окна там неизменно оставались темными.
Внизу по переулку прошли двое: смеясь, мужчины на суахили обсуждали какое-то выгодное дело. Где-то жалобно и душераздирающе мяукала кошка. Можно было понять, что плакал котенок. Ее собственная кошка, светлое пятно на соседней подушке, такое светлое, что ее мех казался призрачным, навострила уши, затем как бы нехотя она спустилась с подушки и, сочувственно мяукая, царственно прошлась вдоль перил.
Звуки снизу глубоко тронули Салиму и эхом отозвались в ней — как бы то ни было, они выражали ее собственные чувства.
Тонкий серп полумесяца поднимался все выше и выше, Салима повернулась в сторону моря. Чего же она ждала?
— Масальчери, джирани. Добрый вечер, соседка!
Сердце ее совершило головокружительный скачок. Салима посчитала до трех, выпрямилась во весь рост, расправила плечи, подчеркнуто медленно повернулась и размеренным шагом подошла к перилам.
— Масальчери, джирани. Добрый вечер, сосед! — приветствовала она льва-незнакомца с достоинством — под хлипкой защитой перил.
— Я хочу попросить у вас прощения за то, что на днях так напугал вас, — последовал ответ на суахили — он говорил бегло и почти без акцента — из темного окна, где тлел красный огонек. — Собственно, я всего лишь хотел сказать новой соседке «добро пожаловать».
Вы меня совсем не испугали, просто я подвернула ногу и упала, — такое высокомерное или скорее детское объяснение она хотела предъявить ему сразу, но, прежде чем открыть рот, сама нашла его смехотворным.
— Вам не кажется, что это не слишком-то вежливо — завязывать разговор со мной, когда я не вижу вашего лица? — с неудовольствием спросила она, скрывая смущение.
— Но я тоже не вижу вас! — мгновенно ответили снизу.
Пальцы Салимы сами собой схватились за полумаску. Она уже набрала в легкие побольше воздуха, чтобы отчитать его за неслыханную дерзость, но он негромким смехом обезоружил ее.
— Ну да, я знаю, здесь такой обычай. Подождите секунду… — Вспыхнул маленький огонек, и, прежде чем он угас, зажегся огонь в масляной лампе на подоконнике — желтый, как яичный желток. Мягкий свет лампы осветил соседа. — Так лучше?
Салима молча подняла свой фонарь и поставила его на перила. «Лев» что-то крикнул себе через плечо, кажется, на суахили, но она смогла расслышать лишь неразборчивые обрывки слов.
— Мой слуга сейчас что-то принесет вам.
Она привстала на цыпочки и перегнулась через перила. Почти сразу же из-за угла дома появился человек в светлой рубахе, на фоне белого фасада его лицо было угольно-черным. Прижимая что-то к груди, он подбежал ко входу ее дома. Снизу до нее донеслись голоса, и сразу после этого по лестнице, торопясь, поднялась одна из ее прислужниц.
— Вот, Биби, только что для вас передали.
С удивленным видом ее госпожа взяла маленькую круглую корзинку.
— Спасибо.
Когда та и не подумала уходить, а продолжала таращиться на белую салфетку, прикрывавшую дар, хозяйка повторила с нажимом:
— Спасибо.
Надув губы, служанка нехотя удалилась, а госпожа вернулась к перилам. Она откинула салфетку. В корзинке лежал круглый хлеб и полотняный мешочек. Она обмакнула палец в его белое содержимое, сначала понюхала, потом осторожно лизнула.
— Хлеб и соль?
— Хлеб и соль, — эхом откликнулся довольный голос по ту сторону переулка. — Там, откуда я приехал, есть такой обычай — дарить их на новоселье. Это приносит удачу.
— Такие жалкие дары? — вырвалось у Салимы, и тут же она охотно откусила бы себе язык.
«Лев» засмеялся.
— Обычай зародился еще в те времена, когда соль была на вес золота. А хлеб символизирует пожелание, чтобы в новом доме никогда не переводилась еда.
Салима кивнула, но продолжала с опущенной головой теребить краешек салфетки.
— Благодарю вас за этот дружеский знак внимания, — сдавленным голосом сказала она. И, пытаясь смягчить нанесенную обиду, добавила: — Вы прекрасно говорите на суахили.
— Благодарю вас за эти слова, — сосед слегка наклонил голову. Прислонившись к раме окна плечом, он стоял, скрестив ноги, в одной руке он держал тлеющую сигару. — На Занзибаре я живу довольно долго. Почти восемь лет, если быть точным.
— Вы наверняка торговец?
Кивок в знак согласия.
— Я служу агентом в компании «Ханзинг и К°». А вы переехали в новый городской дом или приехали в город издалека?
— Сюда я приехала из деревни, — осторожно ответила Салима, еще не уверенная, что ей можно рассказывать о себе. — Но раньше я жила здесь несколько лет. А вы откуда приехали? — быстро прибавила она. — Откуда этот… — она слегка приподняла корзинку, обхватив ее, как сокровище, — этот обычай?
— Из Германии. Из Гамбурга.
Гер-ма-ния. Гам-бурхх. В арабском языке есть похожие звуки. Но эти новые звучат по-иному. Тверже и будто суше, очень закрыто. Она так к этому отнеслась, словно бы они что-то значили. Ведь никаких ассоциаций, никаких картин, ни запахов, ни даже предчувствий. Ей было известно, что Гамбург — большой торговый порт. Но тем больше разгоралось в ней любопытство — она чувствовала, как мурашки забегали у нее по спине. Но прежде чем успела спросить, она услышала:
— Как ваше имя, дорогая соседка?
Салима помедлила один миг, не дольше, потом сказала:
— Называйте меня Салме — Биби Салме.
— Салме… — казалось, он задумался.
— Салме — это на суахили, по-арабски Салима, — объяснила она, но вдруг развеселилась. — А вообще это имя мне не совсем подходит. Оно означает «миролюбивая и во всем безупречная».
— А вы не такая? — вопрос прозвучал игриво.
И что ей на это сказать?
— А еще оно означает «уверенная и здоровая», — беспомощно добавила она.
— Вне всяких сомнений, это как раз то, чего я желаю вам от всего сердца, и не только в вашем новом доме, но и повсюду.
Она насторожилась. В его словах было что-то, что отозвалось в ней — так отзывается чуткая струна музыкального инструмента на прикосновение музыканта. Очень слабо, но она определенно это ощутила.
— А как ваше имя?
— Генрих. Генрих Рюте. Собственно, при рождении я получил еще одно имя, Рудольф, но его я еще больше терпеть не могу.
Ген-рих. Ген-риххх. Салима повторила про себя еще раз.
Такое неожиданное начало, следом шипение, переходящее в мягкий, почти нежный шепот. Ген-риххх.
Некая струна в Салиме вновь была задета, на этот раз с более долгим отзвуком. И теперь она точно знала, как назвать это чувство, которое звучало в этом звуке: тоска? Но это было нечто большее, чем тоска по «Бубубу», это чувство уходило далеко вглубь — в ее раннее детство.
Она обхватила корзинку и крепко прижала к груди.
— А как там все выглядит, в Германии? В Гамбурге? Вы мне расскажете?
Генрих Рюте беззвучно выпустил дым и улыбнулся.
— Ничего лучшего я и не желаю, Биби Салме.
23
Ночи, одна за другой, пряли нити ночных бесед между двумя домами. Если ночи были сухими и жаркими, Салима и Генрих сидели каждый на своем стуле на своей крыше, рядом — столик с чаем или кофе, и просто болтали, озаряемые светом звезд. Если луна и звезды скрывались за облаками, они стояли каждый у своего окна, и их голоса вплетались в шум дождя, хлещущего по крышам и с грохотом стекающего вниз, где все потоки собирались в бурные ручьи, бегущие по переулку.
Несмотря на то, что Генрих все время подчеркивал, что Гамбург сильно отличается от Занзибара, слова его на суахили рисовали перед ее внутренним взором очень похожую картину. Большой город, густо заселенный, с маленькими темными переулками и широкими улицами, по которым сновали экипажи, запряженные лошадьми, а вдоль улиц стояли красивые здания. И Гамбург обещал стать еще прекраснее, когда на его руинах возведут еще более красивые дома. Хотя ему тогда было только три года, он очень хорошо помнил тот май, когда город загорелся. Четыре дня и четыре ночи пылало небо оранжево-красным, и дымовые облака закрывали солнце и звезды. И о криках он помнил, о страхе и панике, и о громовых ударах, когда взрывали дома, чтобы не дать огню распространиться. Но все было напрасно: треть города стала жертвой огня, и дома превратились в пепел, обломки и обугленное дерево. Еще не все было отстроено, но перед отъездом Генрих уже видел вновь открытые аркады на улице Юнгфернштиг, созданные по образцам построек в Венеции, так что многочисленные искусственные обводные каналы напоминали о городе лагун. Салима никогда не слышала о Венеции, но живые описания Генриха создали у нее некое представление об элегантности и великолепии.
Во-первых, Гамбург был портовым городом — таким же, как и город Занзибар. Пусть не на море, да, но он был построен по берегам двух рек. И близость моря все-таки давала о себе знать: в чистом воздухе, в особом свете и в ветре с моря, постоянно овевавшем город. В порту на рейде стояли парусники, и их просоленные морем мачты и рангоуты, паруса и другие снасти пробуждали мечты о дальних морях и странах, а рядом дымящие трубы первых пароходов возвещали о наступлении нового времени. Это был город моряков со всех концов света, простых матросов и капитанов, которые приходили в Гамбург из всех «семи морей»; город портовых рабочих и грузчиков, важного звена в развитии судоходства и товарооборота, — без их усердного труда все бы просто остановилось. Гамбург был городом как мелких торговцев, лично занимающихся отправкой товаров, так и вполне состоятельных, таких, кто сидел в уютных конторах и занимался экспортом и импортом кофе и чая, хлопка, пряностей и табака, фарфора и стекла, станков и инструментов, тканей и бумаги — всего, что можно купить и продать.
Салима воображала, что Гамбург — это северный Занзибар, столь же открытый миру, богатый и гордый, что там приятно прохладный климат, что город утопает в зелени — точно так же, как Занзибар, ну, может быть, зелень не такая густая и сочная. Гамбург мог быть даже воротами в мир — для Салимы этот город стал собственным миром, многообещающим и сказочным. Исподволь слово «Гамбург» приобрело вкус свободы и приключений, вкус мяты, и перца, и аниса — сразу.
У Генриха наверняка на языке появился этот вкус еще в ту пору, когда он только учился ходить, и именно он позвал его в далекие дали, когда ему исполнилось только шестнадцать, вопреки воле отца-ученого, которому очень хотелось, чтобы старший сын пошел по его стопам, а не отправился в торговую школу и потом сразу же уехал в юго-восточную Аравию, в Аден. Тем временем Рюте-старший не только примирился с его выбором, нет, теперь он гордился, что его сын служит в солидной торговой компании и собирается основать собственную — о чем Генрих с удовольствием поведал ему в очередном письме. Хорошая репутация, которой пользовался Генрих на Занзибаре, и маленькое состояние, которое он здесь заработал, делали честь его семье из старинного и уважаемого рода, корнями уходившего в шестнадцатый век.
Салима впитывала его речи, как губка. Его рассказы влекли ее дух в чужой дальний мир, который очаровал и одурманивал. Всякая, даже мельчайшая, деталь глубоко прорастала в ней — она не хотела ничего забыть. Она смирилась с неутолимой жаждой самой увидеть все, жаждой, которая росла в ней ночь от ночи.
Дни для Салимы теперь тянулись мучительно медленно. Она страстно ожидала захода солнца и темноты — только тогда она начинала жить по-настоящему. Это были поздние часы, те часы, которые она проводила в беседах с Генрихом и в которые Салима расцветала, как бледные кисти ночного жасмина [6].
— Почему ты так мало рассказываешь о себе, Салме? — спросил однажды вечером Генрих. Время, прошедшее с их первой встречи, устранило формальности, между ними возникло почти такое же доверие, какое возникает после долгих лет дружбы.
Салима молчала. Правдой было все, что она поведала о себе в эти недели. Иногда, когда Генрих рассказывал о проделках, что числились за ним в годы детства, она со смехом вторила ему и тоже в ярких красках описывала, что вытворяла она и ее братья и сестры. То, что ее мать умерла от холеры, она тоже не утаила от него — удар судьбы, который еще крепче связал их. Генрих рано потерял мать — много раньше, чем Салима — ему было только четыре года, а когда ему исполнилось девять, в Гамбурге вспыхнула холера. О мачехе он говорил только хорошее, и все же Салима не могла отделаться от чувства, что в повторном браке и в рождении обоих сводных братьев надо искать причину раннего ухода Генриха в большой мир. И было еще что-то, в чем она чувствовала себя ближе к нему, — когда она ощущала, что узы ее семьи были намного крепче — как в хорошем, так и в дурном. Но ей пришлось отодвинуть эти мысли, когда Генрих повторил свой вопрос.
— Может быть, потому, что обо мне особенно много нечего и рассказывать, — тихо возразила она, накручивая на палец украшенный каймой край шейлы .
— Позволь тебе не поверить, Салме. Как дочь султана ты наверняка много видела и пережила.
Салима резко подняла голову, и изумление читалось в ее глазах — лицо было скрыто полумаской.
— Ты знаешь?
Генрих тихо рассмеялся.
— Этот город не умеет хранить тайны. — Помедлив, он осторожно добавил: — Разве это что-то меняет в наших отношениях?
Невидимая ему улыбка промелькнула по лицу Салимы.
— Нет. А для тебя? — затаив дыхание, спросила она, почти боязливо, как будто страшилась: то неуловимое, что между ними возникло, вдруг может исчезнуть, треснуть, как тонкое стекло, от любого последующего слова.
— Я не знаю, что это может изменить, — таков был его ответ, и в нем прозвучала такая нежность, что у Салимы дрогнуло сердце. Через мгновение он продолжил:
— Только вот что… — Она слышала его глубокое дыхание и в свете звезд увидела, как он нервно потер затылок. — Мне хотелось бы увидеть тебя без этого водораздела, — движением руки он указал на разделяющий их переулок и перила обеих террас. — Для меня была бы большая честь, если бы я мог видеть тебя гостьей в моем доме. Может быть, на одном из моих ужинов…
Сердце Салимы заколотилось, потом почти замерло, казалось, оно с трудом бьется под тяжестью грусти, которая вдруг овладела ею, и она покачала головой.
— Как бы я тоже этого ни хотела — боюсь, что это невозможно.
Невозможно, если я не хочу окончательно рискнуть своей репутацией.
Генрих издал странный звук — он мог означать как разочарование, так и понимание.
— Я так и думал.
Ей было видно, как он закинул голову и посмотрел в небо. Разгорался рассвет.
— Тогда, пожалуйста, будь моей воображаемой гостьей. Всякий раз, когда я буду устраивать званый ужин, ты должна смотреть на нас со своей крыши… И, пожалуйста, всегда думай, что все увиденное предназначается только тебе и для тебя.
В доме Генриха Рюте и в самом деле устраивалось много званых вечеров. В основном собирались одни мужчины, часто бывал на этих вечерах и британский консул Генри Адриан Черчилль, а также его заместитель военный врач доктор Джон Кирк и заместитель Кирка доктор Стюард, как объяснял потом Салиме Генрих.
Однако бывали приемы, на которые приглашались и жены, и сестры. Салиме особенно нравилось сидеть с ними в воображении за одним столом. Но даже если это и было смешанное общество, ей все равно это казалось слишком рискованным, потому что с тех пор как она поселилась в городе, авторитет ее снова вырос. Тень, которую бросило на нее прошлое предательство по отношению к Меджиду, начала рассеиваться. Она не испытывала ни малейшего желания вновь собирать грозовые тучи над своей головой — сколь ничтожен ни был бы к тому повод.
И все же она нутром ощущала, что это долго не продлится. Уже очень скоро ей следует решить — пойти на подобный риск или же вовсе прервать отношения с Генрихом. Прежде чем душа ее окончательно не разорвется пополам.
Судьба распорядилась так, что к решению ее подтолкнула старая знакомая и новая соседка Захира, которая наконец приняла одно из многих приглашений Салимы зайти к ней на чашку кофе. Гостья по достоинству оценила обстановку в доме — текстуру деревянных сундуков и столиков и мастерство столяра, изготовившего такую мебель. Она восхищалась узорами на толстых подушках, хвалила печенье кухарки, веселила хозяйку рассказами о двух своих шалунах, попутно засыпая ее городскими новостями — как жена торговца она была в курсе всех местных сплетен. После того как они обменялись новостями, Захира, немного помявшись, нерешительно начала:
— Меня, конечно, это не касается… Но я тебя слишком люблю, Салима, и потому… потому я считаю своим долгом сказать тебе, что в городе о тебе много болтают. — На вопросительный взгляд соседки она продолжила: — Твои беседы с немцем из дома напротив очень не одобряют.
Салима нахмурилась.
— Я не ожидала, что это может вызвать недовольство. Мы ведь только беседуем.
Гостья вздохнула.
— Но ты же знаешь, каковы люди — они думают, что сначала беседы, а потом… — ее брови многозначительно поднялись.
Салима прикусила губу и уставилась в чашку с кофе. В ней тихо поднималось бешенство, заполняя все ее существо. К сожалению, она должна была помнить, что у города тысячи глаз и, по меньшей мере, столько же ушек на макушке.
Захира снова вздохнула.
— Постарайся образумиться, Салима. Ты не ребенок, тебе двадцать один год, и ты все еще не замужем. Твоя добрая слава — это самое дорогое, что у тебя есть. Смотри, как бы ты однажды не пожалела.
Салима молча пила кофе.
24
— За годы, что я здесь живу, я совсем не видел острова! — пробормотал Генрих, скача следом за Салимой. Светлая шляпа затеняла его лицо, покрытое легким загаром, а белый однобортный с небольшим стоячим воротником пиджак и белые брюки, заправленные в высокие сапоги для верховой езды, на солнце просто ослепляли, черная шейла же и полумаска Салимы, напротив, поглощали свет. По обе стороны от дороги росли гвоздичные деревья, вдали виднелись кокосовые пальмы, казавшиеся карликами. А люди представлялись совсем крошечными. Они ловко взбирались на стройные стволы и длинными ножами срезали гладкие бледно-зеленые плоды размером с человеческую голову. Плоды в своей сердцевине хранили орех, покрытый коричневыми нитями с его драгоценным содержимым и молоком.
Генрих выглядел так, как будто хотел что-то сказать, но молчал, жадно всматриваясь в окружающий их пейзаж, а Салима только бросала через плечо короткие взгляды. На почтительном расстоянии — достаточно большом, чтобы свидетельствовать об уважении, и достаточно близком, чтобы соблюсти обычай, — за ними на лошади трусил Мурджан, однако он усердно изучал птиц, не уделяя никакого внимания разговору своей госпожи с иностранным гостем.
А за Мурджаном на ослах из Масхата следовала огромная свита слуг и прислужниц, которые за поводья вели рядом с собой ослов, груженных посудой, корзинами с провизией, покрывалами и подушками — всем необходимым для пикника. Эти люди служили Салиме двойной защитой; в их присутствии она чувствовала себя уверенной и защищенной от подозрительных взглядов и дурных кривотолков.
Уверенной настолько, что на один день она решилась пригласить Генриха в поместье — подальше от чужих глаз за окнами, подальше от подслушивающих ушей за дверью и на городских крышах. В Кисимбани она была сама себе госпожа; здесь она могла жить так, как ей нравилось.
Они скакали по равнине, вдыхая воздух, пропитанный теплым и сладким ароматом гвоздики. Мириады красноватых почек были разложены для просушки на циновках из сплетенных пальмовых листьев.
— Это просто сад Эдема! — после долгого молчания заговорил Генрих. — Здесь все растет и созревает почти само по себе. Занзибар можно превратить в настоящий остров специй, который сможет производить не только гвоздику и кокосовые орехи.
— Мой отец уже пытался разводить здесь мускатный орех — задолго до того, как я появилась на свет. Но урожаи были слишком малы, и он оставил эти планы. А деревья потом разрослись, урожаи собирают как бы между делом, и они пригодны только для внутренней торговли на нашем острове.
— И все-таки, — задумчиво возразил Генрих, — если применить соответствующие знания и изучить методы, здесь наверняка можно посадить другие пряности, которые будут приносить прибыль. Спрос на них не снижается — скорее он еще возрастет. Международные торговые связи постепенно пронизывают весь мир, вырастая из простой торговли между отдельными странами.
«Так же, как будут развиваться и наши с тобой отношения?» — спросила себя Салима.
Она не могла найти подходящих слов, чтобы определить, какие отношения их теперь связывают, и эти узы становились все крепче. Дружба, ну да, это было понятно, и все же это было гораздо большим, чем просто дружба. Выросшая в мире, где друзья обоего пола рассматриваются как братья и сестры по выбору — избирательное сродство, так сказать, она и Генриха без раздумий приняла бы в качестве брата, такого близкого ей, такого понятного — если бы не явные признаки отнюдь не сестринского отношения к нему: учащающееся сердцебиение, от которого у нее перехватывало горло, — она смущенно пыталась облечь новые ощущения в слова; если бы не огонь, воспламеняющий ее живот, когда он долго не сводил с нее глаз; если бы не жар, вспыхивающий в ней и приливающий к щекам. Если бы не страстное желание коснуться его — просто взять за руку. А еще ее одолевал страх, что, возможно, Генрих давно принадлежит другой, и дома, в Гамбурге, его ждут жена и дети, о которых он тактично умалчивал или просто забыл…
Появившись сегодня рано утром во дворе Кисимбани, Генрих попал в плотную осаду: дети громко и радостно закричали при виде светлокожего белокурого друга — так что он едва сумел спешиться. Со смехом он присел на корточки и терпеливо стал отвечать на посыпавшиеся на него вопросы:
— Откудатыприехал? Кактебязовут? Ачтотынампривез? — и сам весело поддразнивал малышей. Одну особенно любопытную девчушку с множеством косичек, торчавших во все стороны, как колосья, он даже пощекотал пальцем, и она восторженно запищала, слегка увернувшись, но сразу же еще крепче обхватила его ручонками, пока Генрих не взял ее на руки и не пошел навстречу Салиме, чтобы поздороваться с ней. У нее потеплело на сердце, и ей пришлось призвать на помощь все свое мужество.
— Ты когда-нибудь вернешься домой — в Гамбург?
Генрих помедлил, ответив не сразу.
На первый взгляд, вполне безобидный вопрос. Но за этим, казалось бы, совершенно невинным интересом таилось что-то другое, более глубокое, и Генрих не пропустил это мимо ушей. Ему почудилась нотка неуверенности — голос Салимы предательски дрогнул — и вместе с тем смутная надежда, и еще другие молчаливые вопросы, однако он читал в ее темных глазах, как в раскрытой книге. Генрих отвел взгляд в сторону — страшась, что и она тоже сумеет все понять, глядя в его глаза.
Простой вопрос, на который можно было так же просто ответить одним словом. Но уже давно не все было так просто между ними. То, что начиналось несколько недель назад как непринужденная болтовня между соседями, постепенно переросло во что-то очень глубокое и серьезное. В ночных рассказах Салимы о себе он обретал все, что так воодушевляло его на Занзибаре: яркие краски острова, его наполовину арабское, наполовину африканское очарование. В стремлении этой необыкновенной девушки объять и познать всю многогранность мира, в ее решимости всегда идти вперед, в ее желании видеть новое, никогда не останавливаясь на достигнутом, — во всем он узнавал себя. Вот что их роднило.
Под полумаской и окутанная сумерками, словно второй шейлой, в неровном свете лампы, отбрасывающей таинственные тени, Салима давно казалась ему женщиной-загадкой, отрешенной от всего земного, и недоступной. Позже он хорошо узнал лишь ее голос, ставший почти родным, — бархатный, чуть низкий для женщины голос, полный загадок, влекущий — как и сама незнакомка, однако смех ее звучал переливами серебряного колокольчика, летевшими к нему через улочку. Она стала ему очень близка — больше, чем он когда-либо мог себе это вообразить, и все же еще не настолько близкой, как ему бы хотелось. Его желанием было увидеть Салиму, сорвать с нее покрывало, заглянуть ей в лицо, увидеть ее всю и познать ее.
Он знал, что играет с огнем, и все же не мог этому противиться. Как будто бы давно кто-то вырвал у него из рук поводья, и он теперь несется бешеным галопом по широкой равнине, зажмурив глаза, раскинув руки, а лицо подставив всем ветрам.
Он медлил. Сделать ли тот последний шаг, за которым не будет пути назад? И перейдет ли смелость в легкомыслие, за которое позднее придется дорого заплатить?
Его взгляд бездумно скользил по верхушкам деревьев, потом упал на рабочих, которые махали своей Биби Салме и радостно кричали, здороваясь с ней. Большим и указательным пальцем он пригладил усы, прежде чем взять поводья.
— А зачем? — наконец ответил он очень тихо. — Все, чем я дорожу, находится здесь, на Занзибаре.
Кисимбани стал для них их общим убежищем. Маленьким Эдемом, их раем, когда Генриху удавалось устроить так, чтобы уехать из конторы и подальше от светских обязанностей. Их конные вылазки и скачки меж пальм и гвоздичных деревьев, их прогулки по цветущим или уже отягощенным тяжелыми плодами садам, долгие часы, проведенные под навесом из пальмовых листьев, в сознании Салимы наслаивались на воспоминания о Джильфидан, с которыми Салима связывала некоторые места в Кисимбани. Теперь они создавали новые, которые отныне принадлежали Салиме и Генриху — только им.
Салима чувствовала себя в Кисимбани так уверенно, что все чаще отсылала Мурджана к его работе, когда из города приезжал Генрих, затем одну прислужницу, вторую, третью — пока они не оставались наедине. И все смелее они держались, все чаще выезжали за пределы Кисимбани. Ее тянуло к морю, на побережье, и они скакали по белому песку в сторону синей, причудливо изогнутой линии моря, оставляя в стороне пальмы и высокие заросли кустарника, которые перемежались серо-коричневыми стволами местных железных деревьев, овальные зеленые листья которых были усыпаны игольчатыми кроваво-гранатовыми цветками. Для Салимы такие дни были легкими и ничем не замутненными, свободными от забот и страха, наполненными свободой и радостью, как будто бы на острове не существовало никого, кроме них двоих. И она видела, что Генрих испытывает те же чувства.
Это случилось в один из тех дней, когда они шли, утопая в песке, оставив лошадей на краю лесочка, вплотную подходящего к изумрудно-зеленым мангровым зарослям, ходульные корни которых выдавались далеко в море. Ветер играл их одеждой и волосами, так что шевелюра Генриха теперь и в самом деле походила на львиную гриву. Сегодня они были особенно молчаливы. Их обычные разговоры о Занзибаре, о Гамбурге, о жизни Генриха в Адене, вообще о жизни, которой каждый жил до их встречи, — все постепенно стало для них не таким важным. Не таким значительным. Теперь это не шло ни в какое сравнение с теми сильными чувствами, которые они испытывали и о которых умалчивали, не решаясь коснуться опасной темы.
Шумел ветер, лениво набегали волны. Вдруг Генрих засмеялся. Салима оторвала взгляд от моря и вопросительно взглянула на него.
— Не хочешь поделиться? — спросила она, словно поддразнивая его, что так легко давалось ей, будто они были знакомы всю жизнь, а не прошедшие несколько месяцев.
Генрих весело покачал головой — словно ему в голову пришла совершенно невероятная мысль.
— Собственно, смеяться тут не над чем, но тем не менее… — Он вновь рассмеялся и посмотрел на свою шляпу, которую держал в руках. — Я как раз размышлял о том, насколько нелеп этот ваш обычай, предписывающий женщинам закрывать лицо полумаской.
— Почему? — остановилась Салима. Генрих сделал то же самое, но взгляд его был направлен поверх ее плеча, к морю, затем он посмотрел на нее, и его глаза вспыхнули.
— А знаете ли вы, — нежно продолжил он, — что пара прекрасных глаз и рот могут быть такими же соблазнительными, как и то, что скрыто под маской?
Салима стояла, как громом пораженная, прежде чем поняла, о чем он, и покраснела до корней волос. Ее взгляд беспокойно метался по пустынному берегу, в ней шла внутренняя борьба… Она обеими руками сдвинула полумаску на макушку, секунду помедлила, веки ее затрепетали, и она храбро взглянула ему прямо в испытующие глаза.
Его глаза жадно впились в ее лицо. На какую-то ужасную долю секунды Салима испугалась, что он будет разочарован, возможно, она не соответствует тому портрету, который он создал в своем воображении. Несмотря на то, что ему уже был знаком ее широкий рот с узкой верхней губой, так же, как и пасмурные глаза, внешние уголки которых были слегка опущены, и несколько длинноватый нос.
Однако Генрих широко улыбнулся и кивнул:
— Да, именно так… так я тебя себе всегда и представлял. Именно таким я представлял твое лицо. — Он нежно, очень нежно коснулся ее головы, покрытой плотной черной тканью.
Его рука скользнула вниз и задержалась на ее щеке… Салима растаяла от этой ласки. Она не отшатнулась, когда Генрих нагнулся и легко прикоснулся губами к ее рту. Она не дышала. Ласка превратилась в настоящий поцелуй, который захватил ее и вознес в заоблачные выси. Генрих заключил ее в объятия и прижал к себе так крепко, что она почувствовала теплоту его тела.
— Салме, — шептал он между поцелуями, и его усы щекотали ей кожу, — моя Биби Салме…
Салима растворилась в блаженстве, в совершеннейшем счастье. Время остановилось, и, казалось, даже волны, тихо шипя, напоминали друг другу, что влюбленным нельзя мешать. Но одна мысль все же пульсировала в ее замутненном сознании, надоедливая, как жужжание черной мухи. И когда она стала отчетливой, Салима почувствовала себя так, будто кто-то ударил ее камнем по затылку.
— Нет, — прохрипела она, отталкивая Генриха и отступая на несколько шагов. — Нет, нам нельзя! — Тяжело дыша, она стояла, прижимая одну руку к губам, сама не ведая, был ли это жест отчаяния или попытка стереть поцелуи, как если бы их не было вовсе. В конце концов рука ее безвольно упала. — Разве ты не знаешь, какое наказание нам грозит за это?
Из Омана отец Салимы привез с собой и религию своих предков — ибадизм. Ибадиты образовали в исламе собственную ветвь, которую считали самой старой, называемую по имени основателя АблАллаха ибн-Ибада. Приверженцы ибадизма учили, что неверных и грешников надо воспринимать без враждебности, но не иметь с ними ничего общего, дружба с ними дозволительна лишь в определенных рамках. Прежде всего — не позволено ничего более интимного, ничего того, что не освящено браком. В худшем случае за это полагалось не что иное, как смерть.
Генрих так побледнел, что это было заметно сквозь загар.
— Я слишком долго живу на Занзибаре, чтобы не знать этого. — Он выглядел беспомощным, однако на его лице читалась твердая решимость. — Но я не могу иначе, Салме. — Он сглотнул и тихо добавил, так тихо, что ветер почти унес его слова. — Хотел бы я, чтобы все было иначе. Чтобы можно было пожать плечами и просто обо всем забыть, как забывают интрижку или веселое приключение, а потом сделать вид, что ничего не произошло. Но, боюсь, для этого слишком поздно. Я не смогу забыть ничего. — Он не сводил с нее глаз. — А ты сможешь?
Салима обхватила себя руками. Она дрожала. И качалась из стороны в сторону. Но не говорила ни слова. Ни единого.
Брови Генриха сошлись к переносице, как будто у него случился вдруг приступ боли. Он резко повернулся и зашагал по песку назад к лошадям.
Аллах, помоги мне! Глаза Салимы наполнились слезами. Фигура Генриха удалялась и наконец расплылась, как и море — она не сводила затуманенных глаз с морской глади, будто бы ожидала, что из синей дали к ней придет помощь…
Я не могу… Я не могу так поступить. И не хочу. Никто не может от меня этого требовать.
— Генрих!
Он остановился и повернулся к ней. Она побежала к нему — по песку, по которому так трудно бежать, оступилась, остановилась, потом опять побежала — прямо на него. Бросилась к нему на шею, покрыла его лицо поцелуями… Он так страстно отвечал на них, что это почти причиняло ей боль.
— Мне нужно вернуться в город, — наконец пробормотал он измученным и в то же время очень счастливым голосом. Мягко освободился он из ее объятий и взял ее за руки, поочередно прижав каждую к своим жарким губам.
Салима помедлила секунду… другую… Ее пальцы впились в его светлую куртку.
— Прошу тебя, останься. Останься сегодня ночью в Кисимбани.
Она видела, что с ним происходит; могла чувствовать, как напряглись его мускулы — и расслабились. Как под ее руками он начал оживать, но еще пытался возражать.
— Ты действительно этого хочешь?
Кто, подобно Салиме, провел детство в женских покоях гарема, кто не раз с любопытством прислушивался к загадочному шепоту двух сарари, кто постоянно обострял слух и взгляд; кто не раз прятался в потайных уголках дворца и невольно подслушивал вольные разговоры и грубые шутки рабов, — тот имел точное представление о вещах, происходящих между мужчиной и женщиной.
Если я скажу «да», то пути назад не будет. И тогда мы оба рискуем жизнью.
25
Мерцающая и коптящая масляная лампа отбрасывала на стены комнаты дрожащие тени, которые плясали по нежным занавесям балдахина, перебираясь на постель, на простыни и на подушки.
«Словно демоны, — подумала Салима. — Словно джинны. Которые исполняют свой дикий танец радости, потому что они пленили наши души. Мы ими околдованы, мы просто сошли с ума — вот какие мы теперь».
Прижимаясь щекой к плечу Генриха, она слегка изменила позу, чтобы еще раз посмотреть на него. Он поймал ее взгляд, откинул голову в подушки и погладил ее гладкие черные волосы. Они обменялись улыбками, и Салима уткнулась лицом в твердую грудь Генриха, все еще пылающую, и вдохнула его запах. Напоминающий о свежесрубленном дереве и о речной воде, этот запах стал ей почти родным…
Генрих остался у нее не только в ту ночь. За той последовали другие. Много ночей, которые Генрих провел в Кисимбани. Ее комната, ее дом обещали хранить их тайну, а Мурджан и все слуги делали вид, что они слепы и глухи.
Если это и в самом деле помутнение рассудка, то теперь я никогда не захочу снова стать разумной.
По меньшей мере, это можно было назвать упоением, которое она начинала испытывать, едва только Генрих въезжал во двор, и оно исчезало, когда на следующее утро он вскакивал в седло и возвращался в город, где его ждали дела. Упоение, или опьянение, которое не имело ничего общего с дурманом, наоборот, оно вдохнуло в Салиму столько жизненной энергии, что иногда было больно. Ничто, что она знала в жизни, ничто не шло в сравнение с тем, что она познавала в эти ночи с Генрихом. Иногда она даже упрямо думала, что такое блаженство, несомненно, стоит того, чтобы умереть, — и в тот же момент еще больше вцеплялась в жизнь, которая должна была ей подарить еще одну такую ночь, и еще одну — и так до скончания веков.
Она очнулась от своих мыслей, когда Генрих повернулся на бок, одну руку положив под голову, а другой стал гладить ее лицо.
Он никогда не верил в то, что другие называют судьбой, что она якобы может предрешить жизнь людей, что чья-то встреча всегда предопределена. На самом деле каждый сам кузнец своего счастья, это он впитал с молоком матери, а потом это стало основным правилом его жизни. И вдруг теперь он видел, как под африканским солнцем это его убеждение постепенно стало таять и наконец превратилось в едва заметную нить, как под звездами Занзибара оно потеряло твердую почву. Встреча с Салимой круто изменила его размеренную жизнь, все перемешала, превратив ее в райское существование без циркуляров и дисциплины. И это нельзя было объяснить ничем другим, кроме как вмешательством верховной силы, которая навязала ему свою волю и распорядилась его судьбой. А он — он просто позволил ей управлять его жизнью — и наслаждался каждым вздохом.
— Нинакупенда , Биби Салме. Я люблю тебя, — прошептал он.
— Нинакупенда , Генрих, — прошептала она в ответ. Дерзкая улыбка мелькнула на ее лице, и она провела указательным пальцем по его ключице.
— А как это звучит на вашем языке, господин Рюте?
— Их либэ дих. Я — люблю — тебя, — он тщательно выговорил каждое слово.
— Яяя… лю-лю… — попыталась повторить Салима.
— …тебя, — деловито дополнил Генрих.
— Яя… лю-блю… те-бья, — повторила за ним она.
— М-м-м, верно, — пробормотал Генрих и поцеловал ее в лоб. — Даже нинакупенда сана на сана тена . Я очень тебя люблю и еще раз так же сильно.
Салима попыталась повторить длинное предложение на чужом языке, запнулась и начала еще раз, Генрих ей помогал — пока оба не залились смехом, который закончился новыми долгими поцелуями.
Генрих не был мечтателем, он был из тех, кто четко планирует свою жизнь. И потому он до сих пор никогда серьезно не рассматривал возможность связать себя тесными узами брака. Когда-нибудь потом, когда он уверенно будет сидеть в седле, он сможет приискать себе подходящую жену, с которой можно будет хорошо провести остаток дней и с которой они создадут семью. Похоже, сама жизнь распорядилась этой судьбой быстрее, чем он предполагал.
Он взял ее лицо в свои руки и обвел большими пальцами контуры ее щек и висков, которые так долго оставались скрытыми от него.
— Я хочу всю мою жизнь провести рядом с тобой, Биби Салме.
Салима задохнулась. Она запрещала себе думать о будущем, и ради Генриха тоже, а теперь он сам смотрит вперед.
Нет, Меджид никогда не согласится отдать одну из своих сестер замуж за неверного. За чужака. Если он по своей природной мягкости готов придерживаться ибадизма и стал последователем своего отца, и только один-единственный раз из любви к ней он выказал бы себя великодушным или просто пренебрег бы правилами… — но нет, арабы, живущие на Занзибаре, этого ни за что не допустят. Салима могла себе представить, какую бурю возмущения вызвало бы такое решение султана Меджида — как среди его министров, так и среди влиятельных арабских семей. Султан, который попытался бы так странно истолковать основы ислама, недолго бы оставался султаном. А если Генрих решится перейти в ее веру, тем самым он уничтожит свое дело, ибо ни один христианин не захочет больше иметь дело с немцем, перешедшим в ислам, — и здесь он тоже останется чужаком, человеком с чужой кровью. Иноземец, который не годится в мужья принцессе, пусть даже впавшей в немилость.
— Ты уже делаешь это, — выдохнула она уклончиво и, прежде чем Генрих сумел что-то сказать, покрыла его грудь поцелуями, вновь разжигая в нем огонь, который привел обоих к исполнению всех их земных желаний…
Когда забрезжило утро, Салима уже стояла у окна своей спальни и наблюдала, как из сумерек выступают контуры гвоздичных деревьев, как неразличимая серая окраска короткого перехода от ночи ко дню постепенно обретает глубину, потом проблеск нового цвета. Меж гвоздичных деревьев затихали звуки лошадиных копыт; и сейчас, как чувствовала Салима, даже если топота копыт не было слышно, легкое сотрясание воздуха все еще оставалась.
Так же, как и прошлая ночь все еще отзывалась в ней. Отзывалась во всех ее членах — она ощущала, как они упруги и гибки — как у кошки; ей было безотчетно хорошо — это была некая ленивая бездумная мечтательность души и тела. Но неудобные вопросы тоже оставались, они приносили беспокойство духа. Как долго это все будет продолжаться? Как долго они смогут скрывать свою любовь? Что принесет с собой завтра, что будет в следующем месяце или на следующий год? Какое будущее уготовила ей судьба?
Вопросы, которые вызывали страх — потому что на них не было ответа.
«Только не завтра, Салима, — она пыталась успокоить себя и прогнать тревожные мысли. — Ты живешь сегодня — и только сегодня. Все было хорошо так долго — и дальше тоже все будет хорошо».