Куда сердце влечет, туда и путь недалек.
40
Гамбург. Конец июня 1867 года
Дрожки громыхали по мощеной мостовой, а рядом по тротуару спешили люди: кто-то, вероятно, домой, а кто-то туда, где можно провести прекрасный летний вечер. В вечернем свете, отливающем медным блеском, дома казались дымчато-голубыми, а над ними пламенели темно-красные коньки крыш.
— Посмотри-ка туда, Биби!
Генрих бережно обнимал ее одной рукой, и Эмили подняла глаза, когда он показал, куда надо смотреть. Коренастая особа маршировала по улице, и при каждом чеканном шаге подол ее темно-серого, почти черного платья, взлетал вверх, открывая кружевные оборки нижней юбки. Короткие рукава платья обнажали сильные предплечья, а ее руки в длинных перчатках цепко держали что-то, накрытое салфеткой. Накрахмаленный фартук — как белая глыба — стоял колоколом, белая шапочка в форме горшка плотно сидела на затылке. Длинные концы бантов развевались за ее спиной, а рюшечки, украшенные вышивкой ришелье, обрамляли краснощекое лицо.
Эмили перевела вопрошающий взгляд на мужа.
— Это горничная. Почти все горничные в Гамбурге носят такой наряд.
Эмили кивнула и, прищурившись, продолжила рассматривать улицу. Очень медленно рассеивалось то темное плотное облако, что накрыло ее в ту поездку по Франции и держало ее, как в плену.
Когда судьба наносит удар и разбивает твое сердце на мелкие кусочки — подобно тому, как коварный подросток походя бросает камнем в какое-нибудь насекомое, — от этого, право, не умирают. Даже если при этом и не знаешь, как теперь жить дальше. Если смерть забирает у тебя самое дорогое, ты вступаешь в сумеречный мир теней между живыми и мертвыми. Хотя ты еще жив и не стал призраком, но себе-то ты уже кажешься тенью, оставшейся после океана пролитых слез. Ты общаешься с другими людьми, ты выглядишь, как они, но ты уже не такой, как они, чувства твои притупились, душа обнажена и измучена, и мучение продолжается с каждым новым вздохом.
А может быть, судьба все же смилуется и смягчит остроту первых ужасных дней. И еще теплится надежда, что сила когда-нибудь сможет преодолеть боль и вернуть тебя к жизни. В мир людей, но этот мир уже никогда не станет для тебя прежним.
Точно так все было и с Эмили: у нее не осталось никаких воспоминаний — ни о том, как она приехала сюда, в Гамбург, ни о Лионе, где сливаются воедино реки Рона и Сона. Не помнила она ни о Дижоне, ни о виноградниках Бургундии и даже о Париже — память удержала только его имя. Казалось, что тем утром в поезде память ее опустела. Ничего не осталось, за что можно было бы зацепиться — ни картинки, ни образа, никаких звуков и запахов. Память была пуста — как и ее руки — ребенка в них не было. Эмили даже и не старалась припомнить что-либо и ни о чем никогда не спрашивала у Генриха.
То, о чем она вспоминала, было достаточно тяжело. Столь же тяжело, как и упреки, которыми она осыпала себя, и как мысли, которыми она измучила себя, — мыслями о том, что это она виновата. А еще мыслями о том, что это — возмездие за совершенные ею грехи. Никогда ни слова об этом не сорвется с ее губ, никогда она не напишет об этом, и никогда больше она не ступит ногой на землю Франции. Это останется глубоко в ней — на всю жизнь. Бремя, которое ей предстоит нести всю жизнь. Никто не сможет помочь ей. Но это бремя разделит с ней Генрих.
Постепенно и очень медленно просыпались чувства Эмили, и понемногу она начала воспринимать город, через который они сейчас проезжали. Слишком долго эти чувства дремали в ней, и слишком сильным был наплыв впечатлений, обрушившихся на нее.
И Гамбург, казалось, тоже понимал это, по возможности стараясь облегчить это восприятие — он будто специально оделся в приглушенные тона, которые не бросались так резко в глаза: матовые красно-бурые или цвета красной киновари клинкерные фасады или же темно-коричневые — этот цвет походил на высушенные почки гвоздики; на всех фасадах резко выделялись белые переплеты оконных рам. Светлые дома из известняка тоже встречались, они были украшены колоннами и вычурной лепниной из гипса. Некоторые фасады уже слегка пожелтели, или же городская копоть набросила на них серую вуаль. Крыши были покрыты серым или красноватым гонтом. И стекло — куда ни кинешь взгляд — повсюду стекло! Во всех окнах, зачастую даже в крошечном ромбе на входной двери. Стекла так много, что солнце в нем играло, а в тени они казались еще более темными. Такими же, как дома, были и цвета одежды жителей Гамбурга: серого мышиного цвета, цвета блошиной спинки, всех оттенков красно-коричневого и темно-серого; коричневого всех оттенков дерева, цвета натуральной кожи или цвета меха; цвета пепла или цвета сумерек. Платья с перьями, напоминающие чирикающих воробьев, скачущих по мостовой или пушистыми шариками стремглав взмывающих в воздух. И черное, повсюду черное, в первую очередь — мужчины в черном, как будто они все одновременно надели траур. Белые акценты придавали гамбургским костюмам некую торжественную нотку, а иногда и бежевое смягчало их строгость. Мрачно-зеленые, сливово-синие или темно-фиолетовые сюртуки и визитки представляли собой яркие пятна, так что глаз невольно выхватывал их из темной толпы.
Так же аккуратно, как ровными рядами стояли вдоль улиц здания, вели себя и люди. Они никогда не налетали друг на друга — будто для каждого была проложена его собственная дорожка, принадлежавшая только ему, и никто не смел оспорить его права на нее. Эмили впервые в жизни видела сразу столько светлокожих людей со светлыми волосами. У одних цвет лица был, как молоко или сливки, у других — как сердцевина белого хлеба, а щеки напоминали розы. Волосы были разных оттенков: цвета топленого масла, соломы или мочала, цвета песка или маисовой муки.
При виде всех этих людей — жизнерадостных и приветливых; мужчин, любезно касающихся края своих цилиндров и шляп или даже приподнимающих головные уборы в знак приветствия; дам, мило кивающих им в ответ с легкой улыбкой на лице, — у Эмили затеплилась надежда. Гамбург словно обещал, что ей здесь заживется хорошо — ведь у него такой дружелюбный и открытый нрав.
— Какие они все довольные, — удивленно пробормотала Эмили. Она ощутила некий завистливый укол в сердце, — но тут же нечаянно подсмотренные уличные сценки подарили ей слабую надежду, что здешнее жизнелюбие отогреет ей душу и научит опять улыбаться.
— Как тебе пришло это в голову? — отозвался Генрих, и на его лице было написано искреннее недоумение.
— Да смотри же сам, — ответила Эмили, не менее озадаченная тем, что он переспрашивает. — Все улыбаются или смеются! Вы, немцы, должно быть, очень веселая нация.
На этот раз Генрих оставил ее без ответа. У него еще будет достаточно времени, чтобы объяснить ей: все эти улыбки — просто дань вежливости и никакого отношения к истинным чувствам не имеют, а зачастую вообще только видимость — но не в первый же день лишать ее иллюзий.
Уличная картина менялась, пейзаж становился все более зеленым и деревенским. Если прежде здания теснились и стояли вплотную друг к другу, то здесь они стояли по отдельности, хотя тоже довольно густо, их окружали ухоженные небольшие сады, ковры газонов и деревья.
— Здесь, наверное, живут князья и другие высокие особы? — заинтересовалась Эмили и показала на нежно-желтые и ослепительно белые фасады, которые в вечернем свете отливали голубым. За кружевными решетками, украшенные колоннами и высокими порталами, дома выглядели как настоящие замки или дворцы, что еще больше подчеркивали башни, на которых развевались черно-бело-черные или красно-бело-красные флаги. Миссис Эванс, которая сидела напротив, сразу за козлами, тоже осматривалась с большим интересом.
— Ну, по крайней мере, те, кто может позволить себе такой дом. Может быть, это и не самый фешенебельный район, но очень хороший. Тот, кто живет здесь, в Уленхорсте, должен был немало потрудиться.
Он как-то по-особенному это произнес, и Эмили насторожилась.
— То есть, ты хочешь сказать…
— Да, Биби. Именно здесь мы и будем жить.
Он выглядел чрезвычайно довольным.
— Хотя на первых порах мы дом только снимем, но он очень удобный и хорошо расположен. Мы купим дом, как только я займу в деловом мире более прочное положение.
Дрожки уже катились по улицам, где все выглядело новым и чистым. Здешние дома были менее помпезны, зато более элегантны, и они понравились Эмили. Она восхищенно вскрикнула, когда в конце улицы увидела реку, а у последнего дома на самом берегу, дорога к которому шла среди зеленых лужаек, между стройных тополей и совсем молодых дубков, дрожки остановились.
— Неужели это наш дом? Так близко к реке? — в первый раз Эмили по-настоящему оживилась.
— Да, — с улыбкой ответил Генрих. — Это наш дом. Эта улица по праву носит свое название — Изумительный вид.
Гамбург, Уленхорст, дом номер двадцать девять по улице Изумительный вид.
Ее новый дом.
41
Первые недели в Гамбурге были наполнены упоением.
«Словно во сне, — часто думала Эмили. — Мне не хватает ни глаз, ни ушей, чтобы все быстрее впитать в себя. Хорошо бы мне иметь десять глаз и десять ушей!»
В полный восторг ее привело то, что рядом со спальней располагалось помещение, где стоило только повернуть кран, как из него начинала литься вода прямо в ванну, и она лилась сколь угодно долго — до тех пор, пока Эмили не закрывала кран. Волшебством ей казалось и то, что, когда начинало смеркаться, в городе сами по себе зажигались газовые фонари. Ее изумляло количество предметов на кухне: из меди, железа, дерева и керамики, назначение которых она и представить себе не могла, и то, что на кухне над всем этим таинственным миром колдует только одна кухарка Лене, ведь на Занзибаре еду готовила целая армия невидимых поваров — и с несравнимо меньшими и гораздо более простыми средствами — и то была еда на сотни человек, а не всего лишь на троих: супругов Рюте и миссис Эванс. И еще ее удивляли лавки, куда они заглядывали вместе с Генрихом, чтобы заполнить бреши в их теперешнем хозяйстве.
Особенно ей понравился каток для белья, после которого простыни были такими же гладкими, как лист бумаги, и утюг для одежды.
Гамбург казался ей миром, полным чудес, созданным фантазией и умением всех людей. Но зачастую она не знала, куда она попала — в рай или в какой-то нескончаемый кошмар.
Весть о том, что из дальних краев на родину вернулся один из сынов города и привез с собой экзотическую жену (романтическая история его любви к занзибарской принцессе и их удивительное бегство с острова, всем казавшаяся ожившей сказкой из «Тысячи и одной ночи», давно достигла Гамбурга и была у всех на языке). И потому общества молодой пары искали многие; каждый день в их дом по улице Изумительный вид поступали приглашения на обеды и ужины — сыпались, как из рога изобилия. Присутствие супружеской четы Рюте гарантировало блестящий успех любому приему.
Все вечера были похожи один на другой: это был настоящий каскад вечерних туалетов, сверкающих украшений, обрывков разговоров, музыки, шума, ярких красок и форм, так что скоро Эмили все люди стали казаться расплывчатыми, все скользило мимо, не задерживаясь в сознании, а звуки она слышала, как будто издали. Все эти светлые лица казались ей неразличимыми и однотонными, с одинаковыми чертами; а имена были настолько труднопроизносимыми, что она забывала их сразу же, едва познакомившись с их обладателем.
Немецкий язык звучит, словно птичье щебетанье, которое будит нас по утрам. Эта повышающаяся и понижающаяся мелодия предложений, эти звуки, свистящие, шипящие, цокающие — все это сведет меня с ума.
Одинаково увлекательно и очень странно было сидеть на стуле у стены бального зала — танцевать Эмили не умела. А музыка струнных сначала показалась ей какой-то неловкой, фальшивой, пока она не научилась распознавать звуки и узоры мелодий и даже извлекать из этого определенное удовольствие. Однако созерцание танцевальных пар оставляло ее равнодушной, она спокойно сидела на стуле и безразлично смотрела, как плавное кружение сменяется быстрыми подскоками и поворотами.
— Разве у вас на Занзибаре не танцуют? — после многочисленных быстрых танцев на стул рядом с Эмили упала молодая дама и попросила перевести Генриха свой вопрос на суахили.
— Сами мы не танцуем, перед нами танцуют специально обученные танцоры, — любезно ответила Эмили.
— Ах, так, — протянула молодая дама, когда услышала перевод Генриха, и принялась обмахиваться веером, чтобы охладить разгоряченное лицо и заодно скрыть смешки окружающих, которым довелось стать свидетелями этой беседы.
— Знаете ли вы, что мы здесь представляли вас совсем другой? — спросили Эмили за ужином в другой вечер. Если в этой стране говорили на немецком языке, то в Гамбурге жило достаточно людей, которые знали английский, а некоторые — в силу своих деловых связей с Индией — могли объясниться даже на хиндустани. А еще Эмили частенько улыбалось счастье: на одном из подобных вечеров она вдруг могла познакомиться с человеком, побывавшим в Восточной Африке, и он мог худо-бедно произнести несколько фраз на суахили, и тогда Эмили просто было не узнать — так она расцветала.
— В самом деле? — Эмили заставила себя вежливо улыбнуться и сделать вид, что она не замечает большого декольте далеко не молодой англичанки, которая попала в высший свет Гамбурга, выйдя замуж. Вечерняя мода выставлять на всеобщее обозрение свое тело — в то время как дневная предписывала быть застегнутой чуть ли не до ушей — представлялась ей странной и постоянно смущала ее. Когда она заказывала туалеты, то всегда следила за тем, чтобы шея и руки были прикрыты.
— О, да, — подтвердила достопочтенная госпожа Как-ее-там с таким глубоким вздохом, что ее огромный бюст, едва сдерживаемый глубоким вырезом вечернего платья, задрожал, как молочный пудинг — в точности как тот, что им подали на десерт. — Мне говорили, что вы толсты, как бочка.
Эмили-Салима закусила нижнюю губу, чтобы не расхохотаться. В Гамбурге у нее абсолютно не было аппетита — то, что она видела у себя на тарелке, выглядело, как резиновая губка, и на вкус было отвратительно пресным, — и потому она была только что не прозрачной, как говорится, кожа да кости. Зато лиловое шелковое вечернее платье ее соседки по столу грозило расползтись по швам в любой момент.
— А другие говорили, — без передышки тараторила она, — что вы черны как ночь, что у вас приплюснутый нос, волосы в крутых завитках и еще вывернутые губы. В конце концов, вы же приехали из самого сердца Африки.
— Мне сразу полегчало, — на ужасающем английском вмешалась в их беседу дама, сидевшая напротив, — когда я увидела, что вы умеете бегать. Слышала, что вам уродуют ноги, как китаянкам. — И она подбодрила Эмили кивком через стол, на котором в свете свечей сверкали и переливались серебро и хрусталь. Словно умоляя о помощи, Эмили бросила взгляд на Генриха, но он о чем-то взволнованно беседовал с соседом по столу. Ее желание смеяться над всеми этими дикими выдумками, от которых волосы вставали дыбом, растаяло. Она почла за благо обратить свое внимание на полудюжину бокалов, выстроенных у ее тарелки и заполненных различными напитками, чтобы вспомнить, куда наливали воду, а не вино или шампанское. Она чувствовала себя как достопримечательность, которой каждый может распоряжаться, как пожелает. Редкий экспонат в кунсткамере, о котором можно беззастенчиво высказывать любое мнение, какое бы ни пришло в голову — лишь бы поболтать языком и хорошо провести время. И на душе у нее заскребли кошки.
— Ты считаешь, что сегодня вечер прошел ужасно, правда же? — прошептал Генрих значительно позже, в спальне на верхнем этаже их дома, освещенной светом наполовину прикрученной лампы. Уже светало, а ведь некоторые приемы длились далеко за полночь, даже дольше, о, намного дольше, чем в Занзибаре. Генрих перешел на шепот, потому что не был уверен, что Эмили уже не заснула, уткнувшись лицом в сгиб локтя.
— Да, — наконец тихо отозвалась она. — Он был просто ужасный. Как и все остальные вечера до него. — Горючие слезы полились из ее зажмуренных глаз. — Повсюду на меня таращатся. Повсюду шепчутся. А одна женщина имела наглость провести рукой по моим волосам, ей хотелось узнать, каковы на ощупь волосы у африканок. Или те две в карете, когда мы гуляли в воскресенье.
— Те, что встали на сиденье на колени и от любопытства чуть не свернули себе шею? — Генрих тихо рассмеялся. — Да пусть их смотрят, — нежно шепнул он. — Ты же здесь производишь фурор — таких, как ты, здесь еще не видели.
— Но я не хочу этого! — вырвалось у нее вместе с рыданием. Она нахмурилась, и ее брови сдвинулись к переносице, образовав глубокую морщинку. — Я нахожу это все ужасным. Я все здесь нахожу ужасным. — Она высвободилась из его объятий и села в кровати, запутавшись в длинной ночной сорочке. Она стала дергать и рвать тонкий батист, как будто это он был виноват во всех ее несчастьях.
— Когда я была маленькой, к нам в гости иногда приходила девочка-француженка, — воскликнула она, вытирая со щек слезы. — Ее звали Клэр. И когда она ночевала у нас на плантации, то всегда спала в такой же сорочке, и мы всегда над этим смеялись, потому что нам было смешно. А теперь я сама ношу такие сорочки — и теперь я выгляжу так смешно, что весь город смеется надо мной! — В яростном отчаянии она пнула толстую перину, и та привела ее в еще большее раздражение.
— Нет, Биби, — Генрих тоже сел и убрал ее темные волосы с блестящего от слез лица. — Никто не смеется над тобой. Они просто очень любопытны и ничего о тебе не знают. Ничего не знают о Занзибаре. Со временем все наладится. — Когда Эмили промолчала, продолжая тихо плакать, он, помедлив, добавил: — Это я виноват, ведь это я предложил тебе накинуть красную шаль, когда мы недавно пошли на концерт. Я подумал, что в ней ты будешь защищена от назойливых взглядов. Хотя мог бы и сообразить, что этим мы только разожжем любопытство этих людей. И, — он глубоко вздохнул, — мне также очень жаль, что это я попросил тебя надеть то красное расшитое одеяние, в котором ты мне так нравишься. Это было глупо с моей стороны.
Эмили пропыхтела сквозь слезы:
— Нет, это опера была глупой! Этот… этот Мейер… Мейербер наверняка смотрел из своей оркестровой ямы на меня сверху вниз и думал: что это о себе воображает эта необразованная африканка, не уважая мое искусство? А ведь это он сам своей неуемной фантазией создал такую Африку, в которой самая обычная африканка ничего не понимает!
Генрих как-то странно закашлялся — он едва сдерживался, чтобы не рассмеяться. Это было так смешно, что Эмили тоже ничего другого не оставалось, как улыбнуться и забыть обо всех обидах прошедшего вечера, которые подвигли ее на то, чтобы уйти из оперы до окончания спектакля.
— Мы все-таки необычная парочка, Биби, — со смехом констатировал Генрих и притянул ее к себе.
— О да, и еще какая! — всхлипывая и посмеиваясь, пробурчала она в ответ.
— Прости меня, — вдруг совсем другим тоном — у него мгновенно поменялось настроение — прошептал он в ее волосы. — Прости меня за то, что я тебя привез сюда. Прости, если я ошибся и причинил тебе боль. Меньше всего я хотел этого, и все же я не всегда могу защитить тебя. — Она медленно кивнула, и он добавил: — Мы не должны больше принимать все эти приглашения, если ты не хочешь.
Эмили помедлила. Предложение прозвучало очень заманчиво, и как же ей хотелось на него согласиться! Но разве она не видела, как разгораются у него глаза во время бесед за ужином и как его визитные карточки перекочевывают из его жилета в карманы собеседников?
— Но ведь это важно для тебя? И эти люди тебе нужны?
Генрих молчал. Чтобы понапрасну не волновать Эмили, он не рассказал ей о том, что его лишили гражданства из-за женитьбы на иностранке, как было сказано в официальном документе. Они оба больше не были гражданами этого города, в Гамбурге их только терпели. И чем больше у него было деловых контактов, чем теснее они становились, тем больше росли его шансы, что число его влиятельных партнеров умножится и они будут на его стороне, что бы ни произошло.
А еще его любимая Биби Салме и не подозревала, что известие об их свадьбе — и в первую очередь о ее крещении — подняло на Занзибаре еще большую бурю, чем даже бегство с острова. Генрих едва успел выехать с Занзибара и направиться в Аден, как султан Меджид направил Йону Витту письмо, в котором возвещал, что Генриху Рюте впредь возбраняется появляться на Занзибаре. И все же Генрих решился сделать именно это. Он дал себе клятву, что владения Эмили, переписанные на него, не должны пропасть, и она их не потеряет только потому, что доверилась иностранцу. И уж точно не Кисимбани, где они оба были так счастливы.
А еще потому — и это он понял в последние дни, — что ему придется увезти Эмили из Германии. От него не укрылось, как несчастна она здесь. Как тяжело ей живется в чуждом ей мире.
Генрих знал, что такое тоска по родине. Он сам долго страдал от этого, пока не влюбился на Занзибаре, пока не встретил Биби Салме. Тоска по далекому острову еще больше сближала их. Втайне он строил планы возвращения туда, а это означало, что он должен вернуться первым, чтобы подготовить возвращение Биби Салме.
— Да, верно, они очень важны для меня, — наконец признался он. — К сожалению. На пустынном необитаемом острове, к сожалению, дела вести нельзя.
Эмили выдержала короткую, но решительную борьбу сама с собой.
— Я постараюсь быть сильной, — едва слышно шепнула она и поцеловала его.
«Время все расставит по местам», — подумала она, когда Генрих протянул руку, чтобы погасить лампу. Да, когда они вместе вернутся в страну, которая им обоим так близка — так же, как стали близкими и родными их тела, будто созданные друг для друга и говорившие на особом языке, — и оба его понимали без слов, владея им от рожденья; тот самый язык, на котором говорят все мужчины и все женщины с начала мира, и все же их язык был особым, понятным только им двоим.
Пока Генрих со мной, я все смогу вынести.
42
Правила этикета требовали, чтобы чета Рюте не медлила с ответными приглашениями, и первый предстоящий вечер в доме на улице Изумительный вид привел Эмили в лихорадочное состояние. Предстояло многое сделать: обдумать меню, распланировать и приготовить, а она так многого еще не знала и могла ошибиться, что-то сделать не так — и этим опозорила бы себя и в первую очередь Генриха. В порту ее супруг купил черепаху для супа — ее как будто специально для них доставили с Занзибара. В течение двух недель до торжества ее держали в ванне, наполненной водой, из которой горничные общими усилиями извлекали весящее не менее пятидесяти килограммов животное всякий раз, когда Генрих или Эмили хотели принять ванну. Частенько Эмили заходила в ванную комнату и, встав на колени, составляла черепахе компанию.
— Вот сидим мы тут с тобой, — шептала она, — в тысяче миль от нашей родины. Иногда я даже думаю, что у меня так же мало шансов вернуться домой, как и у тебя.
Черепаха мигнула.
— Ты же меня понимаешь, правда? Ты тоже знаешь, каково это — оторваться от своих корней и жить далеко от родины.
Морщинистая шея черепахи выдвинулась примерно на два сантиметра вперед, а потом снова втянулась в пятнистый бело-коричневый панцирь.
— Ты права — роптать не стоит. Вещи таковы, каковы они есть.
Рептилия безразлично смотрела в блестящие глаза Эмили.
— Я рада, что ты здесь. С тобой мне не так одиноко.
Собственно говоря, специально для торжественного приема в бюро по подбору прислуги наняли приходящую кухарку, знаменитую своими черепаховыми супами, которые как раз были в моде, по английскому образцу. Однако бездельничать было не в правилах Эмили. На кухне она помогала чистить овощи, доводила до блеска бокалы и рюмки, мыла тарелки, а потом помогала накрывать на стол двум нанятым лакеям. И поскольку некоторые из приглашенных гостей побывали на Востоке, Эмили приготовила карри, попробовав который временная кухарка стала шумно хватать воздух и громко требовать стакан воды.
Тем не менее гости хвалили и соус, и черепаший суп, — хотя Эмили к нему даже не притронулась, предпочитая бульон, также поданный к столу, — и прилежную хозяйку дома , которую Генрих Рюте привез из дальних стран. Вечер удался, а Эмили потом понадобилось три дня, чтобы прийти в себя от напряжения и волнения.
Поздние часы были подобны водовороту дикой, незнакомой жизни, которая увлекала Эмили за собой, хотела она того или нет, и которая, затаившись глубоко в ночи, украдкой следила за ней, улавливая малейшее возбуждение или раздражение.
Однако же дни ее были пусты.
Утром между девятью и половиной десятого Генрих уходил из дома: надо было успеть на один из пароходиков, сновавших по внешнему Альтеру, и попасть в город, откуда он возвращался лишь поздно вечером. Долгие, слишком долгие часы Эмили была предоставлена самой себе. И это в доме, полном слуг, языка которых она не понимала, — так же, как и они не понимали ее. Все ее пожелания и вопросы должны были ждать до вечера, когда появлялся хозяин дома и мог послужить переводчиком. Пока миссис Эванс составляла компанию Эмили и весело болтала с ней на хиндустани и английском, это еще как-то можно было переносить. Однако заключенный с ней в Адене контракт истек слишком быстро, и, несмотря ни на какие уговоры — даже на посулы более высокого жалованья, — англичанка не соглашалась долее оставаться в Гамбурге. Тоска по мужу, который служил в Адене, оказалась сильнее — и это Эмили как раз прекрасно понимала, поскольку сама вынуждена была жить в Адене без Генриха девять месяцев. С отъездом миссис Эванс Эмили потеряла не только подругу; она в буквальном смысле онемела на время с утра до вечера.
Вместо того чтобы тишиной и покоем врачевать — как исцеляющим бальзамом — тело и душу и в этом находить утешение, Эмили впадала в раздражение и беспокойство. Она нервно металась по всему дому, который казался ей маленьким и тесным. К тому же все комнаты были настолько заставлены массивными креслами и канапе, столами и стульями, шкафами и шкафчиками, комодами и консолями, что Эмили постоянно ударялась об их углы либо локтем, либо бедром или оставляла висеть на них клочок юбки. Удушающей для нее была вся атмосфера в доме, ей нечем было дышать, особенно в дождливые дни, когда окна оставались закрытыми и тяжелые репсовые шторы, казалось, поглощали весь воздух. В такие дни Эмили страдала головными болями, у нее было такое чувство, что вокруг ее шеи все туже затягивается петля.
Немецкий обычай держать все двери и окна в доме постоянно закрытыми еще больше усиливал ощущение Эмили, что пространство вокруг нее постоянно сужается. Каждый раз, когда она начинала свои бесцельные блуждания по всем комнатам и этажам, она оставляла все двери открытыми — чтобы позднее найти снова аккуратно закрытыми. Как будто здесь бесчинствовали призраки. На самом деле это были горничные, совершавшие привычный обход с метелками, смахивающими пыль с мебели, или швабрами для ковров, с тряпками и воском, со щетками для натирания полов и ведрами, полными мыльной пены. Хотя Эмили при всем желании не могла обнаружить в доме ни малейшего пятнышка грязи или пылинки, все до последнего уголка с понедельника по субботу драилось, чистилось и полировалось до блеска. При этом лица служанок не выражали ни малейшего неудовольствия от того, как им тяжело или надоело обслуживать свою молчаливую хозяйку-иностранку, которая целыми днями бездельничала.
Арабские книги, которые Генрих заказал для нее в Александрии, тоже не очень долго смогли отвлечь ее. Она с самого начала буквально проглотила все, а потом так часто перечитывала вновь, что выучила их содержание почти наизусть. За любое занятие, столь ненавистное ей прежде, даже за такое, как штопка чулок, она бы ухватилась теперь с радостью. Но все чулки в шкафу, разложенные по порядку, были новыми и в починке не нуждались. Единственную компанию ей составляла ее игривая кошка, которая говорила с ней жестами: касалась хозяйки мягкими лапками, мяукала или мурлыкала, или лежала на спине. А единственные поверенные ее тайн лежали в ящике, где Эмили хранила дорогие ее сердцу вещи с Занзибара: узкие штаны и верхние рубашки, шейлы и полумаски, красную с золотой нитью шаль, которую Меджид привез ей из Индии, и все ее украшения. Иногда она раскладывала все вещи, напоминавшие ей о родине, и вдыхала их аромат: запахи соли и песка, пряностей, жасмина и оливкового масла. Однако этот аромат начинал выветриваться с ужасающей быстротой.
Все чаще после ухода Генриха ее охватывал панический ужас, ни на чем не основанный.
Если с ним что-то случится в этом огромном городе… если он вдруг больше не вернется домой? Что тогда будет со мной? А если сюда придут воры и бандиты, когда узнают, что здесь только беззащитные женщины?
У нее учащалось сердцебиение, она чувствовала удушье и начинала дрожать, как осиновый лист, и никак не могла подавить эту дрожь. Потом разражалась безудержным плачем, который мог продолжаться по нескольку часов. Почти до трех часов пополудни. Тогда она промывала опухшие глаза холодной водой и с нетерпением ждала под входной дверью, когда пробьет три часа, хотя прекрасно знала, что Генрих никогда не приходит раньше четырех. Только с его приходом она оживала, осыпая его каскадом слов, которые накопились в ней за все часы молчания, а воскресенья, когда он был целый день рядом, были для нее настоящим праздником.
Салимы бинт-Саид, которая на Занзибаре маленькой девочкой бесстрашно взбиралась на самую высокую пальму, скакала верхом, как дьявол, орудовала саблей не хуже любого из братьев, а из ружья стреляла лучше, чем они, — этой Салимы больше не существовало.
Не сейчас, не здесь, в Гамбурге.
«Это больше не я, — частенько думала она. — Эта упавшая духом женщина, которая боязливо цепляется за своего мужа, — это не я. Что со мной сталось?»
И только сад ее спасал. Сад и все, что за ним находилось. После того как в августе бывали прохладные дождливые дни, в сентябре на ошеломляюще голубом небе засиял темно-золотой диск солнца. От него исходила такая сила, как будто бы оно хотело отдать всю ее Гамбургу — прежде чем наступит осень.
Цветы обрели новую роскошь — как будто и растения спешили вобрать в себя все запасы воды из матери-земли, теперь всем своим видом напоминая о своих южных собратьях. Эмили замечала это опытным взглядом прежней владелицы плантаций, а так как они еще не успели нанять садовника, то сама начала работать в саду, срезая обычными ножницами засохшие ветви и увядшие цветы; собственноручно открыла шланг, который был свернут и лежал в траве, подобно спящей змее, и поливала землю под деревьями, кусты и цветочные клумбы. И наконец-то — после столь долгого перерыва искренняя улыбка осветила ее лицо.
С берега реки до нее доносились голоса и детский смех, которые смешивались с сытыми гудками небольших пароходиков, снующих по Внешнему Альстеру (искусственному озеру площадью 164 гектара, глубиной четыре с половиной метра, созданному в XII веке). Они пробудили любопытство Эмили. Она завернула кран и подняла шаль, безотчетно брошенную на землю, когда ей стало жарко от работы в саду и от солнца, закуталась в нее, поскольку дул свежий ветер, — а в Гамбурге он дул постоянно, — и спустилась вниз к реке.
Хотя это и был будний день, но превосходная погода привлекла сюда много гуляющих. Правда, мужчин было немного, и почти все они были преклонного возраста, как в этом было легко убедиться по тому, как они держались. Большинство гуляющих, которые наслаждались погожим днем и живописным видом, открывающимся на озеро и на противоположный берег с панорамой Гамбурга, составляли дамы. Это были бабушки и тетушки, мамаши и гувернантки со своими воспитанниками: мальчики в бело-синих матросках толкали мячик или катили перед собой обруч, ловко направляя его палочкой; маленькие девочки в белых платьях со множеством оборок и с огромными бантами в волосах воспитанно держались за руку взрослых и семенили ножками, обутыми в лаковые туфельки.
Эмили почувствовала болезненный толчок, но затем ее залила неуемная радость. Непроизвольно она погладила рукой то место, там, где плотная ткань корсета заканчивалась. В ней зародилась новая жизнь; ребенок был зачат в Марселе, если она все правильно рассчитала. Генрих еще не знал об этом. Сначала она хотела твердо убедиться, что это действительно так, а потом поделиться с ним. В первую очередь Эмили хотела примириться сама с собой. Радость оттого, что у нее скоро будет ребенок, была омрачена страхом потерять и его тоже. Страхом, что будущее дитя станет только заменой умершему братику. Страхом, что это дитя ежедневно, ежечасно будет бередить эту незаживающую рану.
— Господи, в неизъяснимой доброте своей пошли мне девочку, прошу тебя, — шепотом возносила она молитву к небу. — Пожалуйста, пусть это будет девочка. Может быть, дочь поможет мне жить дальше.
Эмили так старалась разобраться в переполнявших ее чувствах, что целиком погрузилась в свои раздумья. Она шла вдоль берега, не разбирая, куда идет. Вдруг кто-то поздоровался с ней, она, словно очнувшись, испуганно подняла глаза: незнакомый господин приподнял цилиндр и слегка поклонился ей. Эмили вспыхнула, пробормотала что-то неразборчивое и быстро огляделась. Больше никто, казалось, не обращал на нее внимания, даже на то, что на плечи была накинута простая шерстяная шаль, что подол ее платья испачкан землей и что она гуляет без шляпы и без перчаток.
Неуверенная улыбка тронула уголки ее рта и вдруг осветила все лицо. Убыстряя шаги, Эмили продолжила свой путь вверх по течению Альстера. Все ее тело торжествовало — она с жадностью вдыхала свежий воздух, пусть прохладный, но зато это был запах свободы, и она вдыхала его полной грудью.
До той поры, пока часы на церковной башне не пробили третий час пополудни, и Эмили стремглав полетела домой, чтобы успеть вернуться до прихода Генриха.
На следующий день она отправилась на прогулку немного раньше, еще через день — еще раньше, и так продолжалось каждый день, пока она наконец не стала выходить из дома вместе с Генрихом. Несколько раз он даже бежал за ней вдогонку: Эмили, горя нетерпением, нередко забывала взять шаль, перчатки или шляпу. Кстати, она никак не могла понять статуса этих предметов одежды, — ведь на ней и без того было надето очень много, но однажды гамбургский ветер превратил ее в сосульку.
И пока ее муж в своей конторе продавал и покупал товары, работал со старыми клиентами и привлекал новых, Эмили знакомилась с родным городом Генриха.
Быстрым шагом она шла вдоль берега Внешнего Альстера, обсаженного тополями, стоявшими на страже подобно оловянным солдатам, мимо ворот Фердинандстор, потом через мост Ломбардсбрюкке, который разделял Внешний и Внутренний Альстер, с этого моста открывался прекрасный вид на Гамбург. Оставив за спиной мельницу Виндмюле, Эмили — как и другие гуляющие — прошлась по аллее Эспланады, позади которой стояли похожие друг на друга дома весьма благородного вида. Мимо театра на площади Генземаркт, где в воздухе постоянно стоял соблазнительный аромат свежевыпеченного хлеба и где перед Рождеством устраивали праздничную ярмарку «ДОМ» со всевозможными лавками, аттракционами и представлениями. Домой она возвращалась по новой набережной Юнгферштиг или по старой, где в одном из маленьких ресторанчиков на набережной вдоль озера Альстер они с Генрихом по воскресеньям иногда пили чай с пирожными. Хотя там можно было заказать и кофе, однако Эмили с презрением отказывалась пить водянистое коричневое варево, невольно сравнивая его с настоящим крепким и очень сладким арабским кофе, к которому она привыкла. Аркады на Юнгферштиг с их элегантно оформленными витринами они рассматривали вместе с Генрихом, когда гуляли по воскресеньям. Часто Эмили высказывалась вслух о многочисленных новых постройках города, но на месте сгоревшей во время большого пожара двадцать пять лет назад старой ратуши по-прежнему зиял провал и ничего не строилось. Все же Биржу, что позади ратуши, огонь пощадил, и она сама по себе была украшением квартала.
В Гамбурге было много великолепных мест, и очень многое очаровывало молодую жену Генриха Рюте. И в первую очередь — каналы, пронизывавшие город. Но ничто так не влекло ее, как река Эльба: она походила на море и казалась такой же неукротимой. И потому порт Эмили любила больше всего. Она считала, что здесь она дышит соленым воздухом мирового моря и еще немножко — пряностями Занзибара, — когда поворачивалась лицом к сильному ветру и любовалась мачтами стоявших на рейде судов. Сердце ее начинало биться сильнее всякий раз, когда ее взгляд выхватывал из толпы темнокожих матросов, которые, как ей хотелось думать, приплыли сюда с ее родного острова. И ее мгновенно охватывала жгучая тоска по родине. И она рада была этой горько-сладкой щемящей боли.
Когда-нибудь я снова увижу тебя, Занзибар, это я знаю наверняка. Когда-нибудь — да, я тебя увижу.
У Гамбурга было два лица, и другое оказалось мрачным и грязным, как будто в одном определенном месте города собрались вся копоть и сажа, исторгнутые в воздух бесчисленными трубами. Здешние переулки были скользкими и мокрыми и даже в солнечный день как будто затянуты туманом, а небо над ними было свинцовым от дыма и черных испарений — еще хуже, чем в Адене.
Грязными и оборванными были здесь и люди, которых — и это бросалось в глаза — жизнь не очень баловала и у которых исчезли всякие иллюзии.
Руки Эмили от гнева непроизвольно сжимались в кулаки, когда она видела истощенных детей, таскающих тяжелые кирпичи, а их острые лопатки выпирали из-под курток.
Когда она бывала в обществе, то ей часто задавали вопросы о рабстве — обвиняющим тоном, будто она уже находилась на скамье подсудимых. Никто не хотел верить, что название Багамойо [10] ей ни о чем не говорит, разве только о том, что это просто городишко на африканском побережье. Никто не мог себе представить, что молодая фрау Рюте никогда в жизни не видела полуживых ходячих скелетов, которых тащили из глубин африканского материка, чтобы продать, как скот. И этих же так называемых порядочных людей из общества почти не интересовали ужасающие условия жизни городских низов, хотя об этом ежедневно писали в газетах.
Слезы катились из глаз Эмили, когда она вспоминала сытых и веселых детей своих рабов в Кисимбани, жизнерадостных приятелей по играм в Мтони и Бейт-Иль-Сахеле, чьи матери были в услужении у сарари и дочерей султана. Ни одного из детей рабов не заставляли работать так тяжело в столь юном возрасте, ни один из них не был так истощен, как гамбургские дети, которые походили скорее на маленьких старичков. А глаза у них были уже потухшими, не говоря уже о том, что в них не было того безудержного любопытства или живого огня, присущего всем молодым существам, еще ничего не знающим о тяготах жизни.
«О да, конечно, они свободны», — с озлоблением цедила про себя Эмили, гневно вышагивая по тротуару — мысленно она держала речь перед собранием граждан Гамбурга, так быстро осудивших обычаи Занзибара. «Да, свободны — чтобы болеть и надрываться на работе до полусмерти. Свободны не наедаться досыта — но все же достаточно, чтобы иметь силы работать. Но что стоит свобода на пустой желудок?»
И насколько, интересно, свободен тот, кто с младых ногтей так измучен, и никакой хозяин о нем не заботится? Тот, кому никогда не удастся избавиться от ярма издевательств, от мизерной платы за тяжкий труд и от голода — разве такой человек свободен?
Эмили многое повидала, гуляя по Гамбургу и его окрестностям, где она собиралась прожить долгие годы. Весной и летом, осенью и даже холодной зимой, в солнце, дождь или снег. В длительных прогулках ее частенько сопровождали пудель и изящная левретка — обеих собак ей подарил Генрих после того, как ее белая кошка не вернулась домой из еженощного обхода соседских садов. Эмили добралась даже до Рейнбека, идиллического маленького городка под Гамбургом, расположенном на Билле, запруженной речушке, заводь которой напоминала заколдованное озеро; очаровательный городок, там имелся даже небольшой замок и старинный каменный мост, напоминавший о том, что здесь когда-то были владения датского королевства, а вокруг простирались луга и леса. Она шла вдоль реки и побывала в Бергедорфе, где дворец из красного кирпича стоял прямо у воды, а иногда она и обедала в одном из многочисленных здесь ресторанчиков.
Эти длительные прогулки помогали сохранить ей способность ясно мыслить, смягчали тоску по родине и скрашивали одиночество.
У Гамбурга было нечто особенное, присущее только ему: с определенного расстояния — если смотреть на него с берега Внешнего Альстера или с моста Ломбардсбрюкке — он казался филигранным и почти забавным, как бы игрушечным. Со всеми его башенками и шпилями, серыми или зелеными пятнами крыш, окошечками, дверочками и прочими изящными украшениями, так ценимыми жителями города, — издали Гамбург напоминал скопление кукольных домиков, предназначенных для хрупких и нежных существ.
Однако это впечатление было обманчивым, как Эмили сама не один раз убеждалась, когда она вдруг терялась среди всех этих улиц с длинными рядами домов и только после часовых блужданий попадала на знакомый перекресток или видела знакомый дом, от которых уже могла найти дорогу домой.
Это произошло в один из первых дней позднего лета, когда она в отчаянии зашла в лавку, где на витрине были выставлены изящные туфли и блестящие сапоги.
Над ее головой резко прозвучал колокольчик, когда Эмили открыла дверь и вошла внутрь. Глядя поверх очков, на посетительницу приветливо смотрел сапожник, сморщенный человечек с лицом, похожим на засохший финик, рукава его синей в белую полоску рубашки были засучены, а поверх рубашки на нем был надет кожаный фартук.
— Доброе утро, — произнес он одно из тех немногих немецких слов, которые Эмили понимала. Он отложил башмак, в который собирался воткнуть шило, положил его на деревянный прилавок и встал. Следующее предложение осталось для Эмили загадкой, но она справедливо заключила, что он задал ей вопрос.
Она так волновалась, что не ответила на его приветствие, и четко сказала:
— У-лен-хор-стт?
Кустистые брови сапожника сошлись к переносице.
— У-лен-хор-стт ? — попыталась Эмили еще раз и несколько раз постучала указательным пальцем себя по груди. — Show me. Покажите мне, — добавила она на английском. Сапожник беспомощно развел мозолистые руки и пожал плечами.
— Show me, — повторила она, близкая к отчаянию.
Чтобы лучше ему объяснить, она пробежала указательным и средним пальцами по прилавку, изображая походку человека.
— У-лен-хор-стт? Show me!
— А-а, — обрадовался человечек, и его лицо просияло. Он усадил озадаченную Эмили на стул, придвинул к ней табуретку и, положив ее ногу на эту табуретку, быстро снял с нее туфлю и достал из набитого кармана рулетку, которую приложил к ноге.
— No, — вскрикнула Эмили, краска бросилась ей в лицо, она мгновенно убрала ногу с табуретки и выхватила у него туфлю. — У-лен-хор-стт!
Сапожник был в замешательстве, он вытянул руку и поднял указательный палец, потом выскочил из лавки, но сразу же вернулся, ведя за собой господина в костюме, слова которого, сказанные по-английски:
— Добрый день, мадам — я могу вам чем-то помочь? — едва не заставили Эмили разрыдаться — на сей раз от облегчения. Господин рассмеялся и объяснил ей, что она произнесла слово «Show» как английское слово «Shoе» — башмак — оттого-то и произошло это недоразумение. Ей стало ужасно стыдно.
Господин в костюме проводил ее за два квартала, и Эмили тут же узнала знакомый перекресток. Щеки ее горели от стыда, а внутри клокотала ярость. Она поспешила домой.
В этот вечер она жестами отослала кухарку Лене домой пораньше. Оставшись полновластной хозяйкой на кухне, фрау Рюте засучила рукава и энергично принялась за дело — с шумом и звяканьем посуды и приборов. Она колдовала с желтым, как латунь, порошком карри и с другими экзотическими пряностями, которые Генрих купил в лавке колониальных товаров; что-то шипело и жарилось на сковородках и в кастрюлях — дом благоухал как бомбейская харчевня. Индийское карри из фруктов и овощей, дьявольски острое, и плов из риса, лука и курицы Эмили всегда принималась готовить, когда у нее было плохое настроение. Блюдо, приготовленное по рецептам индийцев, живших на Занзибаре, вкусом напоминало ей родину и, по крайней мере, питало не только ее тело, но и душу. И еще — это были единственные блюда, которые можно было приготовить с имеющимися в Гамбурге приправами — и то весьма приблизительно.
Не говоря ни слова, она появилась в столовой, где Генрих уже сидел за столом и читал вечернюю газету, потому что он никогда бы не отважился помешать Эмили на кухне, когда у нее было настроение священнодействовать над карри и пловом. Он внимательно смотрел, как она торопливо ставит кастрюлю с пловом и быстро поворачивается, чтобы принести карри, которое она тоже с громким стуком поставила на стол. Затем выпрямилась, уперлась одной рукой в бедро и сдула прядку с лица.
— Генрих, — провозгласила она, — я хочу изучать немецкий язык!
43
— Это — часы, фрау Рюте. Часы. Ча-сы.
— Ча-а… — выдохнула Эмили, но язык был, как бревно, и звук не получался.
— Ча-а-сы, — повторила фрау Земмелинг с нажимом.
— Чаа-с-сы, — вторила ученица с прекрасным звуком «с» в конце слова — словно шипение кобры — и сразу же слегка постучала пальцем по стеклянному колокольчику, под которым висел хронометр, вопросительно взглянув на фрау Земмелинг.
— Это — стек-ло, фрау Рюте. Стекло — такое же, как в окнах. Вы понимаете? — Учительница немецкого языка подошла к подоконнику, отвела штору в сторону и косточками пальцев постучала по раме. — Стекло. Стекк-лоо.
У Хелены Земмелинг было поистине ангельское терпение. Она неустанно ходила вместе с Эмили по дому — от полуподвала через кухню и гостиную до чердака, чтобы назвать каждый предмет, на который указывала Эмили.
Эмили кивнула с сияющим видом. Да, она поняла.
— Стек-лоо, — слетело с ее губ словно играючи, с положенным четким «о».
Ее учительница тоже казалась довольной ее успехами. Это была худая женщина, с аккуратным пучком на затылке, в волосах кое-где уже мелькали серебряные нити, с узким лицом, на котором прожитые сорок лет оставили отчетливый отпечаток. Она выглядела гораздо более строгой, чем была на самом деле.
— Прекрасно, фрау Рюте. А теперь напишите. — Фрау Земмелинг сделала приглашающий жест рукой.
Эмили села за стол, обмакнула перо в чернильницу и начала писать в правом углу листа бумаги.
— Погодите, фрау Рюте!
Эмили испуганно вскинула на нее глаза, потом вспомнила и, вздохнув, перенесла руку на левую сторону страницы и начала записывать буквами звуки, которые только что освоила. Она очень старалась не коситься на немецкий букварь, который лежал перед ней, раскрытый на странице с алфавитом. Европейская манера письма слева направо — а не справа налево, как арабская, была только одной из проблем, с которой ей пришлось столкнуться. Бывали дни, когда Эмили казалось, что в ее мозгу все смешалось.
— Стекло — это предмет, вещь, фрау Рюте. Нечто, что можно потрогать.
Эмили беспомощно уставилась на буквы. Из слов учительницы она поняла только половину, но то, что она где-то допустила ошибку, было очевидно. В конце концов ее лицо просветлело; она зачеркнула слово «стекло» и написала под ним «Стекло». Хотя она и не понимала, зачем некоторые слова надо писать с заглавной буквы — ведь все равно знаешь, что они обозначают! Сами буквы казались ей слишком громоздкими и даже враждебными — из-за острых линий и черточек; Эмили твердо решила изучить немецкий язык, однако зачастую — особенно, когда они занялись и грамматикой, — она была готова разрыдаться от отчаяния, от неимоверного количества правил и такого же количества исключений.
Каждый день, кроме воскресенья, точно в час дня Хелена Земмелинг переступала порог гостиной четы Рюте и в течение последующих двух часов занималась с Эмили немецким языком.
На своих утренних прогулках по городу Эмили на каждом шагу встречала немецкие буквы. Время от времени она останавливалась перед вывеской или плакатом и читала про себя написанное по буквам. Некоторые слова она узнавала сразу, другие могла прочитать, но изредка хваталась за бумагу и карандаш, которые носила с собой в кармане накидки, и срисовывала таинственные значки, чтобы после обеда спросить фрау Земмелинг.
Пришла осень и обмакнула листья деревьев в золото и медь, зажгла маяки красно-оранжевым, киноварью или алым, — и Эмили не могла прийти в себя от изумления. Однако ее восхищенье волшебством севера быстро прошло, когда краски поблекли, листва почернела и пожухла, а при дуновении ветра или во время дождя слетала вниз, превращаясь в вязкие и липкие кучки. Как будто природа вокруг нее медленно умирала.
А на Занзибаре временами года были лишь зной и дождь. Вечнозеленый остров, где день и ночь сменяли друг друга через равный промежуток времени.
Не так обстояло дело в Гамбурге, дни становились короче, темнота вечером наступала раньше, а утром — позже. С каждым днем деревья и кустарники обнажались все больше — пока не превратились в подобие скелетов. Как когтистые лапы хищных птиц, туманами размытые до призрачных очертаний и устремленные в свинцовое небо, нависавшее над городом.
«Пальцы мертвых, — часто такое ужасное сравнение приходило в голову Эмили, — как пальцы людей, изнуренных болезнью и умерших от холеры, пальцы, застывшие в последней смертельной схватке».
Поздняя осень и подступающая зима на севере были временем, напоминающим о прошлом и о бренности жизни, — временем серым и безнадежным, когда казалось, что солнце и яркие краски весны и лета никогда не вернутся.
Даже тепло одетая, сидя у ярко пылавшего камина или прижавшись к печи, где весело трещал уголь, Эмили дрожала от холода, и все же она снова и снова распахивала окна настежь, чтобы дышать полной грудью, так что скоро все соседи шутили, что фрау Рюте отапливает половину Уленхорста.
Это случилось в декабре после обеда: Эмили стояла у открытого окна, завернувшись в шерстяное одеяло, и глубоко дышала, несмотря на то, что холодный воздух обжигал ей легкие и заставлял ее кашлять. Это происходило в последние недели все чаще. Сначала она подумала, что ей сделалось дурно, когда увидела, как перед ее глазами заплясали белые точки, но потом поняла, что они сыплются с неба. Нежные белые хлопья, подобные клочкам ваты или пузырькам пены, тихо покачивались в воздухе и опускались на землю, где исчезали без следа. Она так увлеклась этим зрелищем, что не услышала, как Генрих вернулся домой. Только когда позади нее открылась дверь, она обернулась.
— Ага, снова занзибарско-гамбургская погода в доме Рюте, — засмеялся он, притворив за собой дверь и подойдя к ней. — У печки пламень, у окна — лед. — Он поцеловал ее в щеку.
— Что это? Там, за окном? — Голос жены был хриплым от волнения.
— Это снег, Биби. Просто пошел снег.
— Снег ?
— Когда зимой холодно, — объяснил он, — дождь еще в облаках превращается в кристаллы и падает на землю не в виде дождя, а снежными хлопьями. — Он испытующе посмотрел на потемневшее небо. — Ночью он непременно пойдет. И тогда завтра утром все будет белым-бело. Пойдем в тепло, Биби, иначе ты простудишься.
На следующее утро Эмили проснулась раньше обычного. В спальне было непривычно светло, не так, как мрачным утром накануне. Светлый голубоватый свет. И было тихо, так тихо. Тише, чем обычно, словно весь мир укутала вата, которая поглотила все звуки. Подавляя в себе любопытство, Эмили все же отбросила перину и тяжело выбралась из постели: округлившийся живот не позволял ей сделать это быстрее, поспешно натянула утренний халат и неуклюже — из-за носков, которые ночами она надевала по две пары, — подошла к окну.
— О-о-о, — не в силах сдержать восхищенье, выдохнула она, раздернув шторы. Толстый мягкий ковер устилал землю, голые деревья и кусты стояли в белых пушистых шапках. А с неба летели новые хлопья, как будто кто-то там вверху вытряхнул мешок пушинок.
Эмили быстро оделась — так быстро, как позволили ей окоченевшие пальцы.
— Биби? — Полусонный Генрих сел в постели. — Что ты делаешь?
— Снег, Генрих! — с воодушевлением выкрикнула она новое заученное немецкое слово. — Снег! Его очень много! Мне непременно нужно пойти туда и все увидеть!
Со стоном Генрих упал назад в подушки, потом подскочил, встал с постели и тоже быстро оделся — как и его супруга, которая как раз надевала новые сапожки.
— Подожди, Биби, не забудь! — Он протянул ей шаль.
— Я не забыла — я терпеть ее не могу! — Она топнула ногой, как капризный ребенок. — Она как петля у меня на шее!
Он удержал ее за руку, когда она уже хотела выскочить из комнаты, требовательно протягивая ей шаль.
— Накинь, Биби! Иначе ты заболеешь — и наш ребенок тоже. И вот еще возьми! — Эмили буквально вырвала у него из рук перчатки, спустилась по лестнице и пробежала через вестибюль, где отодвинула задвижку на массивной двери и переступила через порог.
Она сразу по щиколотку утонула в снегу; снег, казалось, светился, освещая предрассветные утренние часы. Зачарованная, она наблюдала, как при каждом выдохе из ее рта вылетает облачко, будто она курит сигару, как это иногда делал Генрих. Она, подобно фламинго, осторожно переступала с ноги на ногу, придерживая все свои юбки, как шлейф. Потом остановилась и широко раскинула руки, подняв лицо к небу. Когда очередная холодная капля падала ей на щеки, нос или подбородок, она невольно вздрагивала, но продолжала радоваться. Она открыла рот и стала ловить снежинки языком, слегка озадаченная тем, что, хотя они и выглядели, как крупинки сахара, но оказались абсолютно безвкусными.
— Эй, Биби!
Она оглянулась и увидела, что в нее летит белый мяч размером с кулак, который попал ей в плечо и рассыпался — частью в виде пудры, а частью — крошками, оставшимися на плече ее накидки. Ее рот округлился, она издала делано возмущенное «Ой!», но ей хотелось рассмеяться.
Генрих наклонился и руками в перчатках набрал снегу, чтобы слепить новый снежок, и Эмили тоже нагнулась, чтобы последовать его примеру.
Их озорные крики разорвали утреннюю тишину, снег скрипел под их подошвами, раздавались сочные звуки пумс, когда снежки попадали в цель, — они дурачились до тех пор, пока у них не замерзли руки и ноги. Снег налип на юбки Эмили и брюки Генриха, на всю их одежду. На темных волосах Эмили и на ее ресницах сверкали кристаллы; щеки ее раскраснелись от холода, движения и неуемной радости, глаза сверкали. Они молча уставились друг на друга и разразились веселым хохотом, который разнесся по всему еще спящему Уленхорсту.
Генрих и Гамбург вновь подарили смех Эмили.
Пусть он и не был таким, как прежде.
44
Декабрь принес с собой не только снег, но и такой холод, что Альстер замерз. Гуляя по саду, Эмили удивлялась его зеркальной поверхности, одна половина которой была плотной, а другая — прозрачной и сверкающей, как толстый слой сахарной глазури на торте. Не меньше восхищали ее и сотни людей, которые резвились и, как ей казалось, без всяких усилий скользили по льду, будто у них появились невидимые крылья. Но на самом деле это были не крылья, а небольшие стальные полозья, которые были привинчены к подошвам зимних сапог, они-то и облегчали этот «полет» на льду, а концы шерстяных шарфов развевались позади, подобно флагам на мачте; женские юбки надувались парусами фрегата при попутном ветре. Эмили не сводила с этого зрелища глаз, забывая даже про лающий кашель, мучавший ее уже давно.
Красные щеки и сверкающие глаза, радостные крики и смех сулили неслыханное удовольствие и манили Эмили рискнуть и тоже встать на скользящие полозья; тепло одеться и уцепиться за Генриха, а он обнимет ее за талию, чтобы поддерживать и защищать ее округлившуюся фигуру.
Как ни легко и просто это смотрелось со стороны — даже маленькие мальчишки лихо катились мимо нее на одной ноге с сумасшедшей скоростью — для Эмили это оказалось делом чрезвычайно сложным. Ноги в сапожках на полозьях словно зажили собственной жизнью на льду, норовя разъехаться в стороны или соединиться носками. Ей удавалось проехать не более нескольких коротеньких шажков, сколь много и упрямо она ни тренировалась — как в эту зиму, так и во все последующие. Ее тело от рожденья было предназначено только для рискованных скачек на лошади, меткой стрельбы на охоте и плаванья в море, но отнюдь не для того, чтобы легко скользить по замерзшей воде. А от легких деревянных киосков, возведенных на берегу, — где продавались горячее какао и глинтвейн, — шел аромат, пропитанный пряными нотами корицы, гвоздики и звездчатого аниса, аромат, вызывающий у Эмили приступ ностальгии, а от резкого сладкого запаха перебродивших фруктов, источаемого подогретым виноградным соком, ее тошнило.
И чем ближе было к концу декабря, тем лихорадочнее становилась жизнь в Гамбурге. Осмотрительность и порядок, который всегда блюли граждане Гамбурга, были забыты. Вся городская жизнь словно вышла из привычной своей колеи. Все куда-то спешили, были раздражены и беспокойны, как охотничьи собаки, взявшие след; улыбки на лицах стали недовольными ухмылками — или, как здесь говорили, — брюзгливыми. Тем больше Эмили была удивлена тем, что на улицах, на окнах и дверях домов, в витринах магазинов с каждым днем появлялось все больше украшений: еловые ветви и венки в лентах и бантах, красочные бумажные гирлянды, украшения с соломенными звездами или с золотыми лесными орехами, и повсюду — ангелочки в белых платьицах. Мрачная северная зима обрела праздничный блеск, но Эмили казалось, что все и каждый в этом городе просто ослепли и не замечают этого блеска, а озабочены только тем, чтобы притащить из лавок домой побольше припасов и перевязанных пакетов.
Генрих тоже как-то пришел сразу же после обеда и повел жену пройтись по аркадам вдоль Альстера. Там царили полная неразбериха и толчея, как будто все товары — перчатки, шляпы, украшения и фарфор — начали продавать по бросовым ценам или вообще раздавать бесплатно.
— Смотри, подошло бы это Анне, как ты считаешь? — Генрих вопросительно посмотрел на Эмили и показал на шаль с рисунком из завитушек и веточек в фиолетово-голубых и бледно-серых тонах.
В ответ она нерешительно пожала плечами. Она даже не могла себе представить, что могло бы понравиться Иоганне Рюте, его мачехе. Хотя молодожены каждое воскресенье обменивались визитами с семьей Генриха — по очереди обедая то у них, то у себя или просто заглядывая друг к другу на чашку кофе, — даже через добрых шесть месяцев у Эмили не возникло никакого чувства близости или доверия к новым родственникам. Семья — для нее это было нечто другое. А здесь каждая встреча была словно в первый раз: смесь любопытства к экзотической особе и чопорное отношение к принцессе из чужой страны, плохо скрываемое за неловкими попытками изобразить родственные отношения. Эмили не ставила им это в вину. Вне всяких сомнений, они наслушались достаточно россказней о приключениях этой женщины, на которой Генрих женился при столь же сказочных, сколь и скандальных обстоятельствах и которую представил им уже как свершившийся факт, едва новоиспеченные супруги распаковали дорожные кофры. Сводные братья Генриха, девятнадцатилетний Иоганн и двумя годами моложе Андреас, первыми сумели выйти из щекотливой ситуации — ошеломляюще непривычной для ганзейских сообществ. Совсем молодые люди, они обладали способностью быстро приспосабливаться к обстоятельствам и потому очень скоро, преодолев молчаливое изумление и прекратив делать большие глаза, они перешли к беспечному равнодушию — как если бы их невестка была истинной гамбургской девицей.
Однако неуверенней, чем со всеми другими родственниками Генриха, Эмили чувствовала себя в обществе свекра. Доктор философии Германн Рюте, большой педант, не любил многословия, а еще менее того — не любил вообще выказывать своих чувств словами или действиями; к сыновьям он относился скорее с отчужденной вежливостью, чем с отеческой симпатией.
Только голубые глаза Иоганны, взгляд которой иногда ловила на себе Эмили, говорили о затаенной нежности — это был единственный проблеск надежды для невестки, что когда-нибудь более тесные узы свяжут ее с родственниками мужа. И именно воспоминание об этих голубых глазах заставило Эмили сказать сейчас:
— Шаль очень красива и очень подходит к ее глазам. А разве у нее скоро день рожденья?
— Нет, Биби, но ведь наступает Рождество.
Рождество — праздник, которым христиане почитают рождение Христа. Она видела картинки с новорожденным в колыбели, рядом Мария и Иосиф, еще там были вол и осел, а кругом ангелы и трое мужчин, одетых на восточный манер. Должно быть, Генрих прочел по ее лицу, что она тщетно пытается связать христианский праздник Рождества и подарок для Иоганны Рюте, и пояснил:
— А на Рождество у нас принято делать друг другу подарки.
— Всем? Тебе и мне тоже?
— Видишь ли, каждый дарит что-нибудь тому, кого он любит, — ответил Генрих посмеиваясь. — Что ты хочешь к Рождеству?
Эмили мысленно прошлась по всем комодам и ящикам их дома, забитым всевозможной одеждой, столовым и постельным бельем, серебром и фарфором, всеми малыми и большими вещами, которых требовала повседневная жизнь, чтобы украсить ее или — по крайней мере — призваны были ее украшать, как это было принято в определенных кругах, где они вращались. Чета Рюте была, что называется, весьма состоятельна, и Генрих придавал большое значение тому, чтобы Эмили ни в чем не знала недостатка.
— Ничего. У меня есть все, что мне нужно.
— Тогда я сам что-то придумаю, — сказал Генрих, и это прозвучало весьма многозначительно.
В канун Рождества Генрих и Эмили раздали подарки прислуге: изящные перчатки Лене, дюжину носовых платков, обшитых кружевом, Эльзе, по коробке конфет Лисбет и Эмме, мешочек ароматной соли для ванн Герде — и после того как они помогли им разместить в дрожках множество больших и малых пакетов, отпустили служанок домой. Сегодня, казалось, на улицах творилось нечто невиданное, как решила Эмили, глядя в окно экипажа. Весь Гамбург высыпал на улицы: очевидно, все хотели провести вечер в гостях у родственников или друзей. Особенно произвел на нее впечатление некий господин, тащивший большие часы с маятником и оттеснявший прохожих в сторону.
Дом старших Рюте в Нойштадте, вблизи Михеля, как любовно называли гамбуржцы колокольню Св. Михаила, был ярко освещен, а из открытого на верхнем этаже окна выглядывали Иоганн и Андреас.
— Они уже здесь! — донеслось до Эмили и Генриха, когда они вышли из экипажа.
Силуэты молодых людей исчезли из золотисто-желтого прямоугольника. Игнорируя предупреждающий возглас отца, они кубарем скатились по лестнице вниз, распахнули входную дверь и выбежали помочь внести в дом пакеты.
— Добро пожаловать! Быстрее входите, холодно! Веселого Рождества! — такие возгласы посыпались на Эмили и Генриха, когда они вошли в дом и вместе с Германном и Иоганной, в сопровождении горничной, поднялись в салон наверху.
— Подожди, пожалуйста, здесь, пока мы тебя не позовем. — Иоганна пригласила невестку сесть и мягко подтолкнула ее к стулу, сама же вместе с супругом и Генрихом исчезла. Из столовой доносились торопливый шелест, шуршанье, заговорщицкий шепот и тихий смех. В воздухе было разлито таинственное возбуждение. Любопытство одолевало Эмили, нетерпение не давало ей сидеть спокойно — и она вся извертелась. Украдкой она взглянула поверх чашки с чаем, которую ей подали, на Андреаса и Иоганна — эти двое дурачились и в шутку боксировали, невзирая на свои выходные костюмы и аккуратные напомаженные прически. Только звон колокольчика заставил их остановиться.
— Теперь можете войти! — громко позвала Иоганна, и ее сыновья, торжествуя, опрометью бросились в столовую.
Осторожно поднявшись, за ними последовала и Эмили. Предвкушая ее радость, довольные, Германн, Иоганна и Генрих ждали ее появления, а Иоганн и Андреас от нетерпения переминались. Едва Эмили вошла в комнату, взгляд ее сразу упал на дерево. Она видела только его — высокую, под потолок, елку, на ветвях которой горели свечки — их было не счесть, — а еще висели сахарные палочки, золотые орехи и блестящие красные яблоки; маленькие лошадки-качалки и крошечные ангелочки, которые выглядели так, как будто их вылепили из теста или из какой-то сладкой массы. Ничего подобного Эмили никогда в жизни не видела, и она, совершенно забыв об окружающих, разглядывала это чужеземное великолепие, едва ли замечая, что братья Генриха уже бросились к первым пакетам и, разрезая ленточки карманными ножами, шуршат оберточной бумагой и издают радостные вздохи и что-то довольно бормочут.
— Биби! — Она вздрогнула, когда Генрих нежно коснулся ее руки и показал на стол, который, казалось, прогнулся под тяжестью горы праздничных свертков. — Там есть кое-что и для тебя.
Она с немым вопросом протянула руку к маленькой продолговатой шкатулке, которая лежала сверху, и когда Генрих утвердительно кивнул, аккуратно развязала бантик, развернула шелковую бумагу и приподняла крышку. Там лежали теплые перчатки. Она распаковывала предназначенные для нее подарки один за другим, благодарила за них Германна и Иоганну и обоих мальчиков, которые вскладчину на свои карманные деньги купили ей билеты в цирк Ренц, знаменитый представлениями с участием лошадей.
— Вот тут еще что-то, — как бы между прочим подал реплику Генрих. — Это мой подарок, но, к сожалению, он слишком велик для того, чтобы и его красиво упаковать.
Эмили рассматривала нечто пушистое, что он подтолкнул к ней, медленно расправила и нахмурилась. Это был роскошный плащ из толстого бархата, подбитый мехом, а его воротник, подол и обшлага были оторочены мехом, еще более мягким, чем бархат.
— Тебе нравится?
Поначалу лицо Эмили выражало беспомощность и крайнюю растерянность.
— И именно ты даришь мне это? — спросила она у мужа на суахили едва слышно. И быстро оттолкнула плащ от себя, словно он был грязным. — Совершенно исключено, чтобы я его надела! Такое… такое убогое !
На Занзибаре меха́ не носили. Только отсталые народы в глубине Центральной Африки одевались в шкуры газелей и львов, леопардов и зебр; эти люди не носили одежду из ткани, чтобы прикрыть свою наготу: они не умели ни прясть, ни ткать и вынуждены были довольствоваться шкурами тех животных, которых добывали в саванне.
— Прошу тебя, Биби, — так же тихо ответил Генрих. — У нас это считается весьма ценным . Это горностай, — его пальцы скользнули по меху, — который в Европе исстари носят лишь короли.
— Короли? — Глаза Эмили расширились и округлились. — Разве они не могут позволить себе ничего лучше?
Генрих рассмеялся.
— Да нет ничего лучше! Горностай встречается очень редко и соответственно дорого стоит. В прежние времена его могли носить только люди благородных кровей.
Оторопевшая, Эмили с несчастным видом переваривала информацию. Она поняла, что муж хотел подарить ей что-то особенное, причем не только весьма и весьма ценное, но и способное согреть ее в холода, что глубоко ее тронуло. Однако это ничего не меняло: для нее горностай значил не больше меха кролика или кошки. Вот и врач недавно прописал ей лекарство против ее постоянного кашля: он велел ей есть устрицы, которые здесь считались редким и изысканным блюдом, а на Занзибаре всего-навсего были пищей для самых бедных. Европа все больше казалась ей не просто странной и чуждой, но абсолютно другим, извращенным миром, в котором все являло собой полную противоположность тому миру, откуда она была родом.
Неужели у меня всегда будет только один выход: притворяться или делать больно Генриху, потому что я думаю и чувствую иначе, чем люди в этой стране? Еще так многое я не понимаю, еще так многому мне надо учиться. Германия превращает меня снова в ребенка, ничего не знающего и глупого.
Разочарование, которое вспыхнуло в глазах Генриха, причинило ей острую боль, и она с вымученной улыбкой выдавила:
— Спасибо.
Как же она обрадовалась, когда общее внимание обратилось к золотым карманным часам, которые вместе с подходящим золотым брелоком, украшенным слоновой костью и тигровым глазом, были ее подарком Генриху. Она давно замыслила заменить его старые часы со следами песка, морской соли и всех его дальних странствий и к тому же с явными приметами старости. История о том, как она покупала часы у часовщика на Юнгферштиг, используя пока еще немногочисленный запас немецких слов, была очень смешной, и Эмили не преминула ее рассказать — смесью английских слов, пантомимы и немного с помощью Генриха в качестве переводчика с суахили. Рассказ ей удался — это было приключение, развеселившее всю семью. А радость Генриха при виде подарка и то, что ее самостоятельная покупка была столь удачной, отодвинули на второй план чувства, взбудоражившие его реакцией Эмили при виде его подарка.
На следующее утро Эмили ни свет ни заря уже была на ногах, хотя они вернулись из гостей поздно ночью, и посвятила своему туалету необычно много времени. И только потом она сошла к завтраку.
— Господи, Биби! — воскликнул Генрих, который как раз вышел из столовой, чтобы посмотреть, почему она еще не появилась, и его лицо вдруг выразило крайнее изумление. — Что ты задумала? Куда ты собралась в таком наряде?
Эмили приподняла одну бровь и продолжала спускаться по лестнице с высоко поднятой головой, понимая, как она элегантна в шелестящем шелковом платье цвета темного шоколада на широком кринолине со шлейфом и серьгами в ушах. И лишь сойдя с лестницы, она соизволила дать ответ:
— Мой дорогой супруг, разве ты не сам мне сказал, что сегодня и завтра у вас праздник?
— Да, но…
— Вот видишь, — бросила она и вызывающе вздернула голову. — Именно поэтому я так и нарядилась.
Его взгляд смягчился.
— На Занзибаре это вполне в порядке вещей… А здесь так не делают. И уж точно не… — Он вытащил из кармана жилета ее вчерашний подарок, щелкнул крышкой новых часов и взглянул на циферблат, — …в десять утра!
Эмили опустила плечи, повернулась и стала подниматься по лестнице. Снова она сделала что-то не так! И все старания ее — зря!
«Какой странный народ эти немцы! — думала она. — Отмечают свой важный праздник особенными блюдами, особенным печеньем, украшают дом и сад, тратят большие деньги на подарки, но почему-то не хотят надеть свои самые красивые одежды».
Весь день она провела в смутных раздумьях о сути празднования Рождества. Отмечали Рождение Христа, и все же во всех этих празднованиях самому этому факту уделялось очень мало внимания, казалось, что это лишь повод, а не причина. На самом деле речь шла о встречах с друзьями и родственниками, о хорошей еде, и в первую голову — о подарках. Эмили ощутила что-то очень похожее на разочарование тем, как в Гамбурге отмечают Рождество Христово. Ей хотелось бы, чтобы было меньше подарков, но больше истинных религиозных чувств.
Во время их с Генрихом воскресных прогулок к Эльбе, которую она очень любила за то, что та напоминала ей море, она видела много верующих, которые с томиками псалмов подмышкой шли на службу или возвращались оттуда, — и часто ей самой хотелось пойти в церковь. Чтобы быть ближе к христианскому богу, если уж она с трудом отвыкает возносить молитвы Аллаху, от которого она отреклась.
Генрих был только рад этому, и потому Эмили не решалась ему сказать, что прямо на пороге храма ей хочется развернуться и пойти домой: ее охватывала необъяснимая робость. Все эти ритуалы — сначала сидеть, потом вставать, молиться и петь псалмы — были ей чужды, проповедей она не понимала, а множество изображений Христа и святых так и остались для нее тайной, она считала, что они ей скорее мешают целиком отдаться молитвам. Ей казалось, что со всех сторон за ней наблюдают. И то, что во время церковной службы собирают пожертвования, трогало ее до слез, а то, что никто не опускается на колени во славу Божью, она считала высокомерием. Здесь, на севере, христианство казалось ей бездушным и поверхностным; вера без правильной формы — пуста, и в ней нет настоящего чувства.
Я была истинной аравитянкой и хорошей мусульманкой — и я покинула свою родину. А кто же я сегодня? Плохая христианка и чуть больше, чем полунемка.
45
Последние дни старого года они провели у себя дома вместе с семьей Генриха. По старой традиции семейства Рюте, Генрих делал так называемый «пунш на каминных щипцах», сдобрив сначала подогретое красное вино пряностями: гвоздикой, корицей, звездчатым анисом, лимонными и апельсиновыми корочками, потом установил на каминные щипцы пропитанную ромом сахарную голову и держал ее над огнем, пока сахар не начал плавиться и по капле стекать в пунш. Эмили осторожно пригубила эту «микстуру». Уже давно она, преисполненная решимости принять и усвоить немецкий образ жизни как можно лучше, рискнула попробовать свинину, вино и шампанское, а теперь — еще один алкогольный напиток, но он ей не понравился — в нем было так много пряностей, что у нее защипало язык. Вскоре после полуночи Эмили стояла в саду, укутанная в столь ненавистный ей плащ, а Генрих обнимал ее за плечи. Они смотрели в небо, где рассыпались каскады фонтанов, которые окрашивали крыши домов и шпили башен города в золотые и серебряные, синие, красные и зеленые цвета, а потом медленно таяли в воздухе. Над Альстером стояли клубы дыма и пахло порохом. И Эмили была уверена, что грядущий 1868 год будет хорошим годом.
Но сейчас казалось — зиме не будет конца. После праздника Богоявления все рождественские украшения стен, окон и шкафов были убраны и спрятаны до следующего декабря, и город словно оголился, став еще печальнее. Укрытый снегом и хрустящим инеем, с ледяными узорами на окнах и сверкающими сосульками на крышах и ветвях деревьев Гамбург хоть и был красив, но непереносимо холоден; было бы теплее, Эмили чувствовала бы себя чуть-чуть лучше, но все равно страдала бы от серого уныния, которое оставило после себя праздничное великолепие.
В редкие дни она даже думала, что ей уже никогда не будет по-настоящему тепло и что зима никогда не закончится, а природа так и проспит всю жизнь непробудным сном. Первые подснежники в саду были бесцветными, зато листья и стебель — ярко-зелеными, и Эмили бурно радовалась им, как долгожданным друзьям, которых не видела много лет и которых ей так не хватало.
Но все же солнце становилось все ярче, припекало все сильнее, и деревья и кустарники медленно, но оживали, выгоняя соки из корней — и наконец появилась первая зелень. На вновь зазеленевших клумбах появились желтые и фиолетовые крокусы — и вдруг как-то сразу наступила весна, щедро расцветив город, так что он замерцал, как шелк, окрашенный в пастельные тона. Сердце Эмили пело от счастья — подобно птицам, выводившим громкие трели в кроне деревьев, будто славя весну, а сама она тяжело двигалась — ее тело разбухло до невероятных размеров.
В марте появилась на свет Антония Тавка Рюте. Бог услышал молитвы Эмили и даровал им девочку. Тони, как скоро они стали называть дочь, была крупным здоровым ребенком с розовощеким личиком и перевязочками на ручках и ножках, крепкая, всегда всем довольная, — успокоить ее не составляло труда. Кормилица могла часами разглаживать мягкой щеткой ее длинные шелковые черные, как смоль, волосики. С появлением Тони в дом вошла жизнь, о которой мечтала Эмили. И Генрих, который втайне тосковал по их сыну, с рожденьем дочери явно повеселел.
И лишь изредка, когда взгляд Эмили падал на белые платьица, в которые была наряжена — согласно немецким обычаям — ее дочь, сердце у нее замирало. Как маленький призрак , думала она и нехотя гнала от себя горькие воспоминания о том ребенке, которого родила первым, но похоронила так рано.
— Я дома, Биби!
Услышав голос мужа и хлопок входной двери, сопровождаемые лаем и повизгиваньем обеих собак, бурно приветствующих хозяина дома, Эмили легко скользнула по лестнице вниз. Второе ее лето в Гамбурге она тоже считала слишком прохладным, краски — выцветшими, но все же это было то время года, когда она чувствовала себя лучше всего. Она заранее страшилась грядущей зимы, о чьем приходе уже громко заявил сентябрь — осенними латунными и медными красками. Но пока дни стояли светлые и теплые; к тому же у Эмили уже несколько дней было радостное предчувствие, что она — спустя почти полгода после рождения Тони — снова в тягости.
С распростертыми объятиями Генрих ждал ее внизу, восклицая:
— Угадай, что я принес!
Эмили откинула назад голову и рассмеялась, соскакивая с последней ступеньки. Каждый вечер одна и та же игра, и хотя она видела, что его правый карман сюртука заметно оттопыривается, она всегда придерживалась правил этой игры. Сначала она нахмурила лоб, подперев подбородок рукой и внимательно изучая лицо Генриха.
— Это не ананас, — заключила она, поскольку ананас Генрих обычно держал за спиной обеими руками.
Генрих ухмыльнулся. Это была его идея — каждый день, возвращаясь из конторы домой, делать крюк и идти через порт, чтобы посмотреть, какие экзотические фрукты привезли сегодня, чтобы доставить радость жене, принося ей плоды с запахом и вкусом, напоминающим о родине: ананасы и бананы; или манго — хотя они, когда попадали в Гамбург, не были такими сочными и золотисто-желтыми, какие она подстреливала на Занзибаре; или светло-зеленый инжир, хотя запах его и походил на запах свежескошенной травы, но который был для нее слаще здешних яблок; или сочные финики.
С нарочито серьезным выражением лица, заложив руки за спину, Эмили не торопясь обошла Генриха, шелестя юбками.
— Хм, — кашлянула она и остановилась. — Вы позволите? — Она быстро прошлась руками по его сюртуку, пристально глядя в довольные глаза мужа. Между губами показался кончик ее языка, и она наконец достала из правого кармана не идеально круглый, зато твердый и гладкий шар.
— Неужели гранат? — воскликнула она восхищенно и вдохнула слабый цветочный запах красно-коричневого фрукта так глубоко, как только могла. Ей пришлось держать себя в руках, иначе она тут же вонзилась бы зубами в твердую шкурку, чтобы поскорее добраться до зерен, окруженных сочной мякотью и так славно хрустящих во рту. Это был первый гранат, который она держала в руках после отъезда с Занзибара, и слезы брызнули у нее из глаз, едва она подумала о гранатовых деревьях перед Бейт-Иль-Сахелем со стороны моря. О том, как цветы его полыхали темно-красным пламенем у светлых стен дворца и как бриз нежно ласкал их, а воздух был напоен солнцем, солью и пряным ароматом гвоздики. А еще там звучали призывы муэдзина, и в какой-то миг наполняющие все пространство звуки тихо замирали и наступала тишина.
— Ностальгия ? — осторожно спросил Генрих и обнял ее. Эмили кивнула; она могла только безостановочно плакать.
Попытки Генриха устроить ей поездку на Занзибар, по меньшей мере, частично увенчались успехом. В апреле он принес клятву гражданина вольного и ганзейского города Гамбурга, чтобы вернуть все свои гражданские права, а в первую очередь — консульскую защиту, которая была ему необходима. Но ни султан Меджид, ни ганзейский консул Витт, ни его британский коллега Черчилль, казалось, не были в восторге от этого.
Многомесячное отсутствие комментариев султана Меджида по поводу бегства его сестры и ее замужества нельзя было ни в коем случае расценивать как равнодушие или даже как снисходительность, как было известно Генриху. Он знал об оживленной переписке между фирмой «Ханзинга» и консулом Черчиллем. Его бывшие работодатели — несмотря на скандал — явно были не прочь снова послать его агентом на Занзибар и потому задавали осторожные вопросы консулу: каковы риски приезда на остров господина Рюте.
Ответ британского консула был однозначен — для Генриха Рюте появление на Занзибаре означало бы смертельную опасность, а впоследствии и возможную угрозу также для остальных европейцев, живущих на острове. Преступления Генриха стали еще более тяжкими после перехода принцессы Салимы в христианство и ее свадьбы с европейцем — такое не прощают. Консул Черчилль пекся не только и не столько о безопасности Генриха Рюте; гораздо больше его заботили отношения британской короны и султана Меджида: он даже обратился в свое министерство иностранных дел с просьбой — при данных обстоятельствах принять сторону султана, а также обратить внимание министерства иностранных дел Северогерманского союза, основанного прошлым летом, на дело Рюте. Среди участников Союза наряду с Гамбургом были и другие ганзейские города Любек и Бремен, королевства Саксония и Пруссия, несколько великих герцогств, княжеств и герцогств севернее реки Майн. Северогерманское министерство иностранных дел отреагировало, как и следовало ожидать: всеми допустимыми способами надо удерживать Генриха Рюте от поездки на Занзибар. В противном случае гражданин Гамбурга Генрих Рюте будет лишен консульской поддержки и защиты Гамбурга, только что вновь приобретенной, и таковых же — как гражданин Северогерманского союза. Если только он не принимает на себя всю ответственность за свои поступки, действуя на свой страх и риск.
Консул Витт, которому султан Меджид выказал бурный протест против возвращения Рюте, также рекомендовал Гамбургскому сенату: Генриху Рюте ни в коем случае не следует вновь приезжать на Занзибар. Соответственно правилам султаната требование султана следует поддержать и всячески воспрепятствовать возвращению Генриха Рюте на остров, ибо возмущение населения тем, что Рюте соблазнил сестру султана, и переходом ее в христианскую веру, все еще велико.
Снова частная жизнь Эмили и Генриха стала делом политическим, которым занимались сразу три государства.
— Они не имеют на это никакого права, — стиснув зубы, говорил Генрих. — Они наказывают меня, хотя я и не совершал ничего наказуемого. По крайней мере, по меркам просвещенных и христианских народов. Я платил налоги по всем своим сделкам на Занзибаре, и теперь хочу продолжить эту работу. Я не допущу, чтобы другие снимали урожай с засеянного мною поля.
Он вовсе не намеревался посвящать Эмили в свои планы, но это продлилось недолго. Он знал, что надежда — когда-нибудь увидеть родину — нужна ей как воздух. Может быть, Занзибар сумеет излечить раны, нанесенные Эмили жизнью.
А что же еще могло врачевать такие раны лучше, чем волшебство этого острова?
Тоска по Занзибару изнуряла Эмили. Генрих замечал тени, пробегавшие порой по ее лицу, видел слезы в ее глазах, взгляд которых рассеянно и тоскливо был устремлен в пустоту, когда она думала, что ее никто не видит. Тоска, которая по ночам особенно вырывалась наружу, когда она грезила о Занзибаре и бормотала что-то на суахили или же на арабском.
— Ты хочешь сегодня с утра пораньше отправиться на Занзибар? — поддразнивал ее Генрих, когда она вставала раньше обычного. — Передавай от меня привет нашим друзьям! — Однако он всерьез воспринимал ее тоску по родине, не только потому, что прекрасно понимал жену, но еще и потому, что сам до некоторой степени разделял ее чувства.
Он с твердостью смотрел в ее глаза, влажные от слез.
— Если мы положим начало торговле, то у нас будет зацепка. И когда я туда попаду, я смогу забрать тебя и Тони.