ом. Что эпос у Байрона намерение отрывочен, освобожден от всех правил, почитавшихся для такого рода сочинений непреложными, что он представляет собою скорее не эпос, а необычно построенный роман, некий обзор века, для чего более всего подходит «сей жанр ирои-сатирический». И что «привычка весело болтать» явно имеет над Байроном большую власть, нежели законы поэтики, согласно которым «единство темы – существенное качество поэмы».
Подобная вольность построения, прямые авторские комментарии, которые, разрастаясь в целые главы, затрагивают самые злободневные новости той поры, когда «Дон-Жуан» лежал на письменном столе поэта, и едкий юмор, снижающий всякую героику, чтобы исподволь подготовить резкий сатирический выпад, – все это было ново. Настолько ново, что оценить создание Байрона по достоинству не смогли даже литераторы, искренне к нему расположенные и понимающие истинную силу его таланта. «Дон-Жуан» был воспринят как нечто небывалое в литературе и, не будучи ни поэмой, ни сатирой, ни эпосом в привычном значении этих слов, не нашел отклика, которого заслуживал.
Реакционеры обрушили на автора град обвинений в безбожии, якобинстве, аморальности – причем это были еще не самые худшие слова. Ревнители литературной старины, так и не примирившиеся с романтизмом, кричали о надругательстве над поэзией и нормальным художественным вкусом. А романтики, не узнавая поэта, создавшего «Лару» и «Манфреда», удивлялись тому, до чего естественно, правдиво, безыскусно байроновское повествование, полностью лишенное возвышенных страстей и неистовых кульминаций, исключительных героев и зловещих тайн.
Они не знали, с каким упорством добивался он этой простоты, не ощутили перемены всего мироощущения Байрона, по-новому настроившей его лиру, которая теперь стремилась выразить
Все сущее с жестокой прямотою,
Все то, что есть, а не должно бы быть.
Они не чувствовали, что многое разделяло Байрона с романтизмом даже во времена восточных поэм и «Еврейских мелодий». Тем труднее было им объяснить, отчего в «Дон-Жуане» всем иллюзиям противостоит неприкрашенная истина, почему
…превращает правды хладный блеск
Минувших дней романтику в бурлеск.
Этот «хладный блеск» станет законом искусства уже для того поколения, которое, пережив романтизм, пойдет дальше, – как Пушкин в «Онегине», как Лермонтов в «Герое нашего времени». В «Дон-Жуане», может быть, впервые и открылась та «даль свободного романа», которую Пушкин сделает нормой для русской литературы, Стендаль, закончивший в 1831 году «Красное и черное», – для западной. И то, что Байрон опробовал как нововведение: автор, беседующий с читателями словно в присутствии героя или вовсе о нем позабыв, разомкнутый сюжет, который дает простор наблюдению и комментарию, ирония и героика, связанные отношениями тесного, хотя и не формального родства, образ эпохи, непременно просвечивающий через перипетии одной человеческой судьбы, – все это сделается бесценным достоянием реалистического искусства слова, из «Дон-Жуана» почерпнувшего для себя едва ли не больше, чем из книг любого другого романтика.
Но особая роль «Дон-Жуана» в движении литературы прояснится лишь со временем. Первые читатели этого не осознали. Зато ни от кого из них не укрылся обличительный пафос Байрона, а тот юмор на грани трагического, та беспощадность ко всяческим беспочвенным мечтам и романтическим мифам, не считающимся с низкой действительностью, – они выразительно сказали и о небоязни правды, отличавшей Байрона всегда, и о пережитом им надломе, прощании с идеалами, внушавшими такое доверие в юности. Об углубившейся рефлексии и обостряющемся чувстве, что окружающий поэта мир становится непереносим. Уже не метафорически.
Юмор «Дон-Жуана» многие в письмах Байрону называли жестоким. Отчасти это верно. Взяв за образец итальянских поэтов Возрождения, создавших шутливые рассказы о рыцарях – они до какой-то степени предвещают бессмертного «Дон-Кихота», – Байрон старался следовать их манере забавного изложения, которое расцвечено искрами пародии. Но выходили из-под его пера картины, чаще поражающие суровостью и ненавистью, чем добродушным остроумием.
Он описывал штурм Измаила, стремясь развлечь читателей похождениями Жуана, ловко добивающегося расположения Суворова. А получалась гнетущая иллюстрация «искусства убивать штыком и шашкой».
Перенося Жуана в «столицу ярко блещущих снегов», он создавал блестящий портрет екатерининского двора со всеми жеманными нравами и комическими нелепостями этого царствования. Читателю, тем более просвещенному европейцу, подобные понятия должны были казаться дикими, вызывая хохот. Однако и в этих песнях «Дон-Жуана» преобладают слова гнева, заглушающего беззлобную насмешку. Сколько яда в одном лишь мимолетном замечании о Екатерине, которая «мужчин любила и ценила, хоть тысячи их в битвах уложила». Без сарказма, хотя бы и злого, но с прямотой трибуна Байрон скажет, подразумевая русскую царицу:
По мне же самодержец-автократ
Не варвар, но похуже во сто крат.
И так – повсюду в «Дон-Жуане»: комедийный сюжет – и резкость интонации, заставляющая позабыть о фарсе, невинное ироническое описание – а следом за ним тяжелая пощечина, которой награждает поэт всех этих бесчисленных деспотов, святош, ханжей, придворных интриганов, свинцовых идолов тирании, душителей революции, демагогов, старающихся «законностью убийство прикрывать», и проклинаемых народом временщиков, и осыпанных орденами полководцев, на чьей совести загубленные армии бесправных солдат, и жалких рабов монархии, благословляющих бичи, которые хлещут по их спинам.
Какой-то шутовской хоровод проносится перед читателями «Дон-Жуана», и Байрон расправляется с этими призраками, разя их отточенным клинком своей сатиры, но они оживают снова и снова – в Константинополе, и Петербурге, и Лондоне, во времена прошедшие и прямо сейчас, когда еще не просохли чернила на только что заполненном восьмистишиями листке. Их, этих призраков, легионы, они обступают со всех сторон, и физически чувствуется, что «кровавая вакханалия» бушует повсюду в Европе, придавленной железными цепями, которые припас для нее Священный союз.
Кончаются 10-е годы прошлого века: время крушения Наполеона, время побед реакции, время гаснущих надежд. «Душа моя мрачна» – давно написанное стихотворение теперь приобретает особенно точный смысл.
Оттого и юмор «Дон-Жуана» оставлял впечатление беспросветности. Но все же оно было односторонним. Даже и в эти годы Байрон верил в силу разума, побеждающего всех чудовищ. И ни на миг не поколебалась его преданность своему высшему кумиру, своему божеству – Свободе. «Почтенные ренегаты» с их «весьма покладистой музой» – как искренне презирал он это разросшееся племя!
«Дон-Жуан» открывается издевательским посвящением «поэту-лауреату» Саути. С Робертом Саути отношения у Байрона сложились особые. Когда-то, вслед за возвращением Байрона с Востока, была пусть не дружба, но явная взаимная расположенность, естественная для поэтов, которые прокладывали путь романтизму. Да и сам Саути смолоду увлекался идеями, которые вдохновляли все поколение, вступившее в жизнь после 1789 года. Он даже написал революционную драму «Уот Тайлер», восславившую вождя крестьянского восстания, которое бушевало в Англии конца XIV века.
Но теперь Саути стыдился собственной молодости. И своей драмы он тоже стыдился. Это был сломленный человек, предпочитавший любую тиранию тем могучим всплескам бунтарской энергии, которые неотвратимо сопровождаются и жестокостями, и разрушениями – иной раз бессмысленными. Он видел только жестокости и не понимал, не хотел понять, что без этих мук, без этих неизбежных искривлений и насилий история не совершается никогда.
Позиция, занятая Саути, была вполне приемлемой для реакционеров, и они поспешили увенчать лаврами своего новоявленного барда. А он не переставал изумлять тех, кто давно его знал, своим мракобесием – прямо-таки фанатичным. «Дон-Жуана» он назвал «позором отечественной словесности», а Байрона – главою «сатанинской школы», с которой надлежит бороться всеми средствами. Да, очень разными оказались итоги, а ведь истоки были почти общими – во всяком случае, лежали рядом. Для Байрона Саути был ненавистен – даже не столько из-за его доносов, сколько из-за отступничества, возводимого в добродетель. Сам Байрон не предавал своих идеалов никогда. Пусть и не надеялся, что они осуществятся.
И на страницах «Дон-Жуана» он славит «монархам ненавистную Свободу» со всею патетической мощью, какая была доступна лишь его поэзии. Доходит весть о взволновавшейся Испании, где в 1820 году начиналась революция, которую потопят в крови, – и Байрон воодушевляется мечтой «увидеть поскорей свободный мир без черни и царей». Кто-то рассказывает ему о первых тайных обществах в России – и в шестой песне «Дон-Жуана» появляется:
Я знаю: в рев балтийского прибоя
Уже проник могучий новый звук —
Неукротимой вольности дыханье.
Не пустым словом была его юношеская клятва возжечь и поддержать «святое пламя» вражды с тиранами!
Но вольность ущемляют, не останавливаясь ни перед клеветой, ни перед насилием, и не разгорается вспыхивающий мгновеньями свет, и жизнь словно цепенеет, стиснутая удавкой деспотии.
Он чувствует себя одиноким в эти годы, отданные «Дон-Жуану», – одиноким, но не смирившимся. Не смирится он до самого конца, ведь:
…Шторма сила
Меня и крепкий челн мой не страшила.
Между тем шторм нарастает, грозя захлестнуть его самого. В Равенне разгромлены карбонарии; полиции известно, что нижний этаж палаццо Гвичьоли, где обитает Байрон, давно превращен в склад оружия, известно и о собраниях, происходящих еженедельно в сосновой роще за городом. Графу Гамба и его сыну предлагается безотлагательно покинуть пределы Папской области. Семейство уезжает во Флоренцию – Байрон следует за ними: его судьба всецело принадлежит Терезе. А она подумывает о Швейцарии. Итальянские порядки становятся слишком в тягость.