Он и поехал – прямо из революционной Франции, причем с явным намерением под конец путешествия ободриться зрелищем счастливой, процветающей страны, после гнетущих картин Парижа радостным особенно. Ему хотелось лицезреть превосходно устроенное общество; конечно, и оно не без изъянов, однако им следует подобрать разумное объяснение, а то и попросту оставить их незамеченным. На английских страницах «Писем» беспристрастная истина дается Карамзину труднее, чем обычно. Да это и понятно: Англия на самом деле многим могла восхитить.
Более всего поразили Карамзина опрятность английских городов и крепкий, добротно налаженный быт. Широкие улицы, чисто вымытые тротуары перед кирпичными домиками, оживленные дороги, по которым снуют от Лондона к морю и обратно дилижансы, кабриолеты, дормезы, чувствующееся во взорах людей веселое и бодрое настроение, – в то нелегкое для Европы время подобный уют, подобная безмятежность должны были показаться очаровательными. С крыши собора св. Павла открывалась панорама Лондона – море черепицы, густой лес мачт на Темзе, темно-зеленые луга, парки, пруды, тускло поблескивающие под сереньким небом, как тронутое патиной серебро. Как оно ласкает взор, это «общее благоустройство во всех предметах»! Повсюду «здоровье и довольствие», повсюду «единообразие общего достатка».
Правда, отправившись пройтись по этим гладко вымощенным проспектам, Карамзин убедится, что надо цепко держать кошелек одною рукою, а часы другой, – уличных воров просто тьма, и вид распутства на людных перекрестках, где к прохожим пристают падшие отроковицы, ужасен, а еще ужаснее драки в притонах для черни. А долговая тюрьма, куда его повели, слегка смутила нашего путешественника, проникшегося таким расположением к Англии. Но именно слегка, потому что от этих неприятных впечатлений взгляд его на Англию в общем и целом не переменился. Она по-прежнему ему кажется государством, у которого не грех поучиться. Чему? Ну, разумеется, демократичности, не переступающей той черты, за которой начинаются беспорядки вроде французских. У англичан есть монарх, но есть и надежная защита от деспотии, пока король вынужден делить власть с парламентом. У англичан есть права, на которые не смеет покушаться ни один тиран, – знаменитая Магна Харта, заключенный еще в XIII веке договор, он хранится в Британском музее, Карамзин видел его собственными глазами. И подумал о том, что от этой хартии выгоды нешуточные, ведь каждый англичанин скажет о себе: «Я живу, где хочу; уверен в том, что имею; не боюсь ничего, кроме законов». А разве добилась этаких свобод какая-нибудь другая нация?
Пора собираться домой, в Россию. Карамзину опять предстанет «рабство дикое», и язвящие душу «страдания человечества», и беззаконие, насаждаемое самою Фелицей – ее величеством Екатериной II. В тот 1790 год, каким датированы лондонские его письма, ссылают Радищева, предав огню «Путешествие из Петербурга в Москву», хотя книга пропущена цензурой. Еще через два года та же судьба постигнет замечательного русского просветителя Новикова. Уж какие там свободы! На подобном фоне английское устройство выглядит немыслимо передовым, образцово-справедливым. Просто осуществленная просветительская мечта.
Но самое интересное вот что: Карамзин заканчивает свою книгу признанием, что провести жизнь в Англии никак не хотел бы. Рассуждение это сугубо теоретическое – о том, чтобы покинуть Россию навсегда, Карамзин и не задумывался, потому что был слишком горячим патриотом. Он лишь сопоставляет разные принципы, на которых держится жизнь в увиденных им европейских странах. Британская система, судя по всему, должна ему казаться самой лучшей. Тем неожиданнее вывод на последних страницах.
Но это не обмолвка. И причина тут не в одном лишь климате – «сыром, мрачном, печальном», так что солнце в диковинку, а люди «смотрят сентябрем». Можно бы мириться и со смогом, и с копотью, толстым слоем лежащей на крышах и фонарях. А вот приладиться к английским нравам затруднительно. В этом обществе слишком глубоко укоренилось безразличие, ему неведомы «быстрые душевные стремления», «игривость ума»: практический навык неподражаем, однако настоящая мысль отсутствует. И сколько условностей, сколько нелепых установлений, с которыми не уживется человек, привыкший выражать свои переживания искренне, незамысловато!
Предвзятости в этих суждениях нет: Англию Карамзин любил, а ее литературе немалым обязан как писатель. Просто это не помеха для выношенного и точного обобщения, суть которого в том, что Англия страдает «нравственной болезнью» особого рода – скукой, проистекающей главным образом от «излишнего покоя». Человек «все имеет, беспечен и – зевает»; чрезмерное благоденствие иссушило душу, которая становится глуха к треволнениям мира. Люди «несчастливы от счастия» – парадокс, но, коли вдуматься, не столь уж разительный. С юности до седин англичане все свое время отдают деловой жизни, «управляя всемирною торговлею и вымышляя новые способы играть мнимыми нуждами людей». Но где же озарения духа, где жизнь умственная, где трепет сердца, отзывчивого на бедствия ближних и на тревоги эпохи? Кажется, здесь это привилегия одних только гениев. Да ведь гении одиноки, и отечество их – не Лондон, не Англия, но вся вселенная…
Карамзину кажется, что он уловил самое существенное в английском национальном характере. А по сути, он лишь описал типичную атмосферу, какую создают буржуазные отношения, достигшие своего полного развития. В Англии это произошло раньше, чем в других странах, оттого и «скука» – неизбежное последствие делячества, которое убивает все высшие устремления личности, – сделалась для англичан такой обыденностью. Знакомое нам понятие сплин появится и в «Письмах русского путешественника», где сказано, что это типичное состояние праздных богачей, «задолго до смерти умирающих душою». Пожалуй, единственный раз Карамзин допускает неточность. То, что к старости испытывали английские банкиры и наследники торговых домов, под благопристойной вывеской занимавшихся грабежом Индии и других колоний, называлось просто утратой всякого вкуса к жизни, нравственным банкротством. А сплин был ощущением совсем иного рода. Его очень хорошо знали сверстники Байрона. Оно стало характерной приметой их умонастроения и отношения к миру. В их среде оно и распространилось настолько, что по ошибке стали полагать, будто это вообще черта английской психологии.
В действительности это была черта времени, того нового времени, которое началось после грандиозных французских событий 1789 года. Те, чья юность совпала с общественными потрясениями, в которых решались судьбы мира, очень рано осознали живое присутствие Истории в своей судьбе. Они были не похожи на своих отцов и даже старших братьев. Еще недавно господствовало убеждение, что законы жизни установлены на века, а ее ход неизменен, сколь бы пламенными чаяниями ни вдохновлялись безумцы, восстающие против жребия, уготованного и человеку, и всему людскому сообществу. Поколение, к которому принадлежал Байрон, было первым поколением, освободившимся от подобной пассивности и покорности заведенному порядку вещей. Оно чувствовало, что произошел необратимый сдвиг и что коснулся он не частностей, но сути бытия.
Жизнь уже не могла вернуться к тем своим формам, которые омертвели задолго до взрыва, сокрушившего их на исходе XVIII столетия. Она не могла не обновляться, и мечты о свободе, гуманности, разумности и нравственной правде не могли оставаться только мечтами – они должны были воплотиться.
Дело, которого не сумела докончить (а отчасти даже скомпрометировала) Французская революция, – оно-то и было призвано стать целью жизни для этой молодежи, выросшей под грохот битв, среди накалившихся противоречий, при свете истории на одном из самых крутых ее перевалов.
Но слишком свеж был в памяти этого поколения горький урок, который преподали стремительно развивавшиеся события во Франции, а потом и по всей Европе. Драма эпохи состояла в том, что ее главные действующие лица – парижские ремесленники, штурмовавшие Бастилию, а вслед за тем творившие чудеса храбрости у Маренго и под Иеной, – не могли понять, отчего их жертвы помогали укрепиться не свободе, а лишь безмерным амбициям низкорослого офицера-корсиканца, причудами фортуны и силою собственной воли вознесенного на головокружительную высоту. Они не могли понять, что тут действовал исторический закон, а не выверт судьбы. Только с ходом времени это начинало проясняться. И рождалось глубокое разочарование в той революции, которую Байрон и его ровесники наблюдали с другого берега Ла-Манша. А вместе с тем крепла убежденность, что так или иначе мир не вернется к тому состоянию, в каком он пребывал до 14 июля 1789 года.
Для молодых европейцев, чья духовная биография завязывалась на рубеже XVIII и XIX веков, сложное это чувство стало определяющим. Воздух, которым они дышали, был тяжелым, застойным воздухом политического лицемерия, убожества и трусости перед мятежным поветрием, быстро перекинувшимся из Франции на соседние страны. Историю стремились остановить – тщетная попытка, потому что сделать это не дано никому. Однако натиск реакции, насильственно поддерживаемая косность – все это было особенно нетерпимо и мучительно, когда буквально рядом развертывалась гигантская драма, каких еще не выпадало пережить человечеству. «Чему, чему свидетели мы были!» – воскликнет, вспоминая лицейскую свою пору, Пушкин, начертав гениальную картину всей той эпохи:
Вместилища таинственной игры,
Металися смущенные народы,
И высились, и падали цари;
И кровь людей то славы, то свободы,
То гордости багрила алтари.
И пусть над этим пламенем в итоге вознесся не алтарь вольности, но лишь престол новой, наполеоновской тирании, все равно огонь, вспыхнувший на парижских площадях, был очистительным и неистребимым. Поколение Байрона упорно думало о новой революции, зная, что необходимость ее заключает в себе сама жизнь, растревоженная совсем еще не улегшейся грозой. Революцию оно предчувствовало обостренно, неотступно, а в то же время не верило, что она действительно возможна, тем более такая, которая не повторит тяжелых ошибок, доставшихся в наследство вместе с героикой и воодушевлением людей, свергших Бурбонов и отправивших на гильотину Людовика XVI.