Одесса. Большая Московская гостиница
…Спустя несколько дней после происшествия в баре разнесся слух, что к Одессе приближается Красная армия. Белогвардейцы засуетились, побежали с чемоданами на пароходы. Я злорадно смотрел им вслед и испытывал удовольствие, видя их жалкими и ничтожными.
Полки красных ворвались в Одессу вихрем, и этот вихрь смел в море остатки беляков. Они уже не дрались с врагом, они дрались за каждое местечко на пароходе. Корабли отшвартовывались без гудков, посылая городу густые клубы черного дыма, словно свою бессильную злобу.
И было смешно при мысли, что все “спасители” России уместились на нескольких судах. Скатертью дорога! Но когда “дым” рассеялся, оказалось, что вместе с ними уехали Вертинский, Морфесси, Липковская и Кремер. Этого я не ожидал.
Их поступок мне был непонятен и тогда уже показался нелепостью. Ну да бог с ними, мало ли что может сделать растерявшийся, слабовольный и не представляющий ясно, что к чему, человек…
Размышляя о бегстве, допустим, Изы Кремер, я где-то догадывался, что она не смогла бы отказаться от своих интимных песенок, от любования роскошной жизнью, воспевания экзотики, от мечты о “далекой знойной Аргентине”, о той воображаемой Аргентине, в которой нет никаких революций и где ничто не мешает “наслаждаться” жизнью. То же самое для Вертинского, воспевавшего безысходность и отчаяние, “бледных принцев с Антильских островов”, – новая действительность, разрушавшая выдуманные миры, где “лиловые негры подают манто”, была не только неприемлема, но и враждебна. А лихие тройки, рестораны и кутежи, последняя пятерка, которая ставится на ребро, – все то, о чем пел в цыганских романсах хорошим баритоном Морфесси, – все это было напоминанием того, что потеряли прожигатели жизни и за что они теперь ожесточенно сражались»[19].
Два-три дня ползли тревожные слухи и оформились окончательно: экспедиционные войска покидают Одессу под угрозою Красной армии с севера.
Началась паника, завершившаяся такой же панической эвакуацией.
Спасайся, кто может!
Я остался в Одессе, желая спасти свои заложенные вещи, и я видел, как только на третий день после эвакуации заняла город Красная армия. Этой Красной армией была тысяча человек большевицкого сброда, одетого и вооруженного как попало. Вождем этого сброда был эксакцизный чиновник Григорьев. Стадо трусливых шакалов долго отказывалось верить в свой успех. А потом трусость сменилась наглостью, и Одесса была большевизирована по всем правилам искусства: грабежи, облавы чрезвычайки, расстрелы, изъятие излишков, митинги.
Несколько раз меня арестовывали, захватывали на облавах, но меня спасала моя популярность: меня выпускали из-за моего артистического имени.
– Ах, это вы, Морфесси? Ну, вы свободны!
Особенную симпатию питал ко мне какой-то грузинский отряд, он дважды выручал меня из лап местных русских большевиков.
Вообще же этот одесский режим был менее отвратителен, чем он мог бы быть, причина – комендант Одессы Домбровский, коммунизм которого был под большим сомнением. Впоследствии его расстреляли свои же.
Через него я решил добыть из сейфа мои заложенные драгоценности. Но Домбровский, при всем своем желании быть мне полезным и приятным, оказался далеко не всемогущим.
– На этот счет поговорите-ка вы лучше с товарищем Дыбенкою.
– С тем самым? – спросил я.
– С тем самым, – улыбнулся Домбровский. – Я вам дам к нему записочку.
Я увидел знаменитого Дыбенку, сожителя красной Мессалины Коллонтай, здоровеннейшего матроса, красивого мужицко-разбойничьей красотой. Дыбенко прочитал записочку, повертел ее в своих громадных руках.
– Видите, я, в сущности, конечно, мог бы и сам приказать, но это по части товарища Духовного. Пойдите к нему от меня. Стойте, я дам вам к нему записочку.
И потея от напряжения, бывший советский морской министр с трудом выводил какие-то каракули.
Насколько Дыбенко был громаден, настолько товарищ Духовный оказался крохотным, невзрачным юнцом. Этот юнец пообещал:
– Я займусь вашим делом. Придите завтра.
На следующий день он заявил мне:
– Этот сейф вместе с другими отправлен в Москву. Поезжайте в Москву и получите там свои вещи.
– Я в Москву не собираюсь.
– Тем хуже для вас. Это же единственный способ получить обратно то, что вы на своем буржуазном языке называете собственностью.
Махнув рукой на несколько десятков каратов, я решил в буквальном смысле слова «сидеть у моря и ждать погоды» и ни в каком случае не забираться вглубь России.
По всему угадывалась непрочность большевицкой власти в одесском районе. Войск было мало, и войска были третьестепенные, да и комиссарская головка не чувствовала себя крепко, а раз так, лучше быть на берегу Черного моря, нежели на берегу Москвы-реки.
Конечно, большевики принесли в Одессу голод. Ничего нельзя было купить на рынке, ни в лавках, да и лавки, и рынки были упразднены. Рабочее население Одессы, с таким нетерпением ожидавшее прихода большевиков, разочаровалось уже спустя месяц. Желудок – лучший политик, а желудок был пуст. Советская власть кормила рабочих не хлебом и мясом, а митингами. Какой-нибудь болтун, возвышаясь на грузовике, заливается соловьем, сулит пролетариату земной рай, а пролетариат, хмурый, бледный, оборванный, угрюмо слушает программную дребедень.
Чтобы хоть немного поднять эти не имевшие успеха митинги и заманивать на них толпы несчастных, одураченных людей, комиссары начали привлекать артистов – один продекламирует, другой пропоет.
Конечно, пение и декламация должны были носить агитационный характер. Артисты были все на учете, и их назначали на митинги по наряду; кто уклонялся, того – в чека.
– Это в буржуазных странах искусство свободно, – поясняли советские чиновники, – а в стране советов искусство должно быть классовым, пролетарским.
Так же мобилизованы были кое-кто из буржуазных газетчиков и журналистов. Им давались заказы высмеивать Деникина, Колчака и воспевать вождей революции.
Я всячески ловчился, но и мой черед пришел быть потребованным на один из митингов. Передо мною говорил какой-то стопроцентный коммунист, товарищ Анулов, он обещал народу молочные-реки, кисельные берега и жареных рябчиков на деревьях.
Когда он кончил – ни одного хлопка, ни одного возгласа одобрения.
Оратор сконфуженно слез с платформы, уступив мне свое место.
– Спойте что-нибудь, товарищ Морфесси.
Сверху окинув взглядом толпу и увидев повеселевшие лица, я запел:
Понапрасну, мальчик, ходишь,
Понапрасну ножки бьешь,
Ничего ты не получишь.
Дураком домой пойдешь.
Последние слова потонули в оглушительных овациях. Никогда, нигде за всю жизнь я не имел такого безумного успеха. Исступленные крики восторга десятитысячной толпы, гам, шум, грохот рукоплесканий.
Незадачливый оратор позеленел, и мне казалось, что он тут же меня арестует, но все обошлось благополучно; а только больше меня уже не приглашали петь на митингах. Я же старался меньше и меньше попадаться на глаза местным властям.
Мучительно и гнусно тянулось время. Все более и более голодный, обнищавший вид принимала Одесса. Люди продавали все, что еще уцелело, – последнее пальто, последние простыни, чтобы купить хлеба. Вся энергия, вся сила, вся изворотливость ума уходила на добывание пиши.
Террор усилился. По ночам живых буржуев складывали, как дрова, на грузовики и, прикрыв всю эту человеческую гущу брезентом, мчали на расстрел, а затем, уже совсем как дрова, сваливали на грузовик деревенеющие тела жертв и везли за город для того, чтобы в последний раз дочиста ограбить и, раздев трупы, закопать их в общую яму.
Если всю жизнь я пил для веселья, для настроения, для подъема нервов, то в эти кошмарные дни я пил забвенья ради и чтобы утопить в алкоголе чувство бесконечной жути и бесконечного отвращения.
Но и спиртные напитки были привилегией господствующего класса.
Им, вождям трудящихся, – всевозможные марки шампанского, ликеры, коньяки, испанские и сицилийские вина, словом, все то, в чем эта сиволапая рвань не понимала толку. Трудящимся же – денатурат. Я до денатурата не унизился и пробавлялся каким-то подозрительным пойлом, которое мне выдавали за ром. Делил я эту смесь с моим старым другом, сотрудником «Нового Времени» Костею Шумлевичем. Он тоже, бедняга, застрял в Одессе.
Интересный, остроумный собеседник, автор вдохновенных экспромтов, милый Костя Шумлевич не отличался избытком отваги. Плотный, коротконогий, с обвислыми усами, напоследок он приучился бояться собственной тени. Когда говорили об ужасах чрезвычайки, его прошибало холодным потом, и еще ниже обвисали его густые усы. Только хмель заглушал на время вечный страх Кости Шумлевича, и тогда, теряя чувство меры, он был способен выкинуть умопомрачительное коленце.
Такое коленце выкинул Костя на вечеринке у комиссара Домбровского. Я уже отметил, что большевизм Домбровского был под большим сомнением; его тянуло к буржуазной компании, и он задыхался в обществе грубой, тупой и скучной, как серое солдатское сукно, комиссарщины.
На свои вечеринки Домбровский приглашал артистов, и не только рабски служивших советской власти, но и таких непримиримых, как я.
За длинным столом, буквально ломившимся от вкусной, обильной снеди и таких же обильных напитков, сталкивались два мира – наш, буржуазный, и коммунистический. Своих Домбровский принужден был приглашать по политическим соображениям. И без того уже на него начинали коситься.
На одной из таких вечеринок сидевший между помощником Домбровского матросом Шульгой, с одной стороны, а с другой – Тамарой Грузинской, Надеждой Плевицкой и мною встает Костя Шумлевич, достаточно багровый и вспотевший. Держит бумажку свежеисписанную им же самим. И, о ужас, читает стихотворный экспромт – к сожалению, не могу привести его в подлиннике, но общий смысл таков: Домбровский единственный здесь человек изо всей большевицкой банды; он, как пасхальное яичко, красен снаружи, а внутри белый из белых. Все же остальные здесь рвань и шпана.