Звонарь — страница 10 из 34

Борлюйт смотрел, мало-помалу захватываемый волнением.

Это была не живопись, и больше, чем живопись. Забывалось все: рашкуль и светлые цветные пятна, искусное соединение пастели, карандаша, точек и таинственной штриховки. На картине спускались сумерки. Она была тенью и молчанием под стеклом.

Бартоломеус продолжал:

– Я хотел показать, что эти предметы обладают чувствительностью, страдают от приближения ночи и теряют сознание при последних лунах. Лучи тоже живут, тоже страдают и борются с тьмой. Вот! Если угодно, это жизнь вещей. По-французски сказали бы: nature morte. По-фламандски выйдет лучше: безмолвная жизнь.

Художник показал другую картину. Это была небольшая фигура: женщина, застывшая в священной позе, в одежде, не относящейся ни к каким временам, обвивавшей ее стройностью колонны, изгибами капителей.

– Архитектура, – сказал Бартоломеус. – Она жестом измеряет небо, чтоб бросить в него башню, о которой она мечтает.

– Это поистине удивительно! – сказал Борлюйт восторженно и серьезно. – Но ведь почти никто не поймет этого искусства.

– Фрески, заказанные мне городом, – ответил Бартоломеус, – будут такими же. Пусть не понимают. Главное: создать прекрасное. Прежде всего, я работаю для самого себя. Для меня важней всего моя собственная оценка, мое одобрение. К чему служат похвалы других, если сам относишься отрицательно к своей работе. Это все равно, как, будучи негодяем, прослыть за святого. Угрызения совести от этого не уменьшатся. Для душевного равновесия необходимо быть освобожденным от грехов. Это относится и к художникам, потому что искусство – тоже религия. Нужно любить его ради него самого: это один из наиболее благородных способов забыть жизнь и победить смерть.

Борлюйт слушал художника, пораженный спокойствием его голоса, словно звучавшего из глубины времен. У него была жидкая черная борода. Его бледное, худое лицо казалось лицом монаха, погруженного в экстаз.

Его мастерская – бывшая зала свиданий бегинок – была настоящей кельей. Ни малейшей роскоши: на стенах только обрывки выцветших виз и епитрахилей, вызывающих в воображении средневековые соборы и процессии, и, кроме того, копии ранних фламандцев, Ван-Эйка и Мемлинга, мечтателей и ясновидящих, учителей Бартоломеуса, вдохновлявшихся сюжетами Благовещения и поклонения волхвов, образами Богородицы, младенца Иисуса, ангелов с радужными крыльями, святых, играющих на органе или гуслях. Эти старые шелковые облачения и мистические картины еще больше уподобляли мастерскую Бартоломеуса келье, его искусство – религии.

– Художник, – продолжал Бартоломеус, – посвящает себя служению идеалу и потому должен дать обет бедности и целомудрия…

Он прибавил с улыбкой:

– Я остался холостяком.

– Ты хорошо сделал, – заявил Борлюйт с омраченным видом.

– Как? Но, ведь, ты только что женился! И ты меня одобряешь?

– Да и нет.

– Ты несчастлив?

– Счастье, о котором мечтают, всегда недоступно.

– Другими словами, ты воображал, что Барб – ангел, а она оказалась женщиной. Все они – в большей или меньшей степени – капризны и раздражительны. Особенно Барб. Она – испанка, дочь старой расы завоевателей, жестоких, деспотичных католиков, сладострастно влюбленных в инквизицию и пытки… Ты этого не подозревал? Но ведь это так очевидно. Она не уживалась даже со своим добродушным отцом. Как ты на меня смотришь? Ты, значит, совсем не понимаешь жизни? Мне хотелось однажды предупредить тебя, но ты уже любил ее…

– Да, я любил ее и люблю, – сказал Борлюйт. – Это странная любовь, но иначе нельзя любить подобных ей женщин. Это трудно анализировать, так оно изменчиво. Барб тоже постоянно меняется. Чарующие ласки, обольстительная покорность, слова, как цветы, уста, дышащие страстью… Потом из-за пустяка – по поводу неверно истолкованного слова, позднего возвращения, добродушного замечания, дразнящего жеста – внезапная перемена. Все омрачается: выражение лица и мысли. Нервы натягиваются. Она разражается – может быть, не давая себе отчета – потоком бессмысленных, жестоких слов.

Борлюйт остановился, сконфуженный и удивленный своим слишком откровенным признанием. Утром у него была сцена с Барб, более обостренная, чем прежние, и внушившая ему опасение за будущее. Это началось сейчас же после свадьбы! Но он, может быть, преувеличивал. Он еще находился под впечатлением этой сцены. В общем, вспышки были редки, несколько ненастных дней за три месяца совместной жизни. Это было, без сомнения, в порядке вещей. Борлюйт успокоился, влюблено подумав о мрачной красоте Барб, об ее волшебных устах. Он слишком на нее нажаловался. Зачем Бартоломеус затеял этот разговор? Он всегда недружелюбно относился к Барб. Может быть, раньше она оттолкнула его любовь. Кто знает, может быть, он был влюблен в нее… Из-за этого он ее ненавидел. Борлюйт сердился на Бартоломеуса за сделанную им характеристику Барб, за то, что он и его заставил злословить о ней. Он сердился на него за свое признание. Он сердился на самого себя.

Возвращаясь вдоль набережных, мимо спокойных каналов, к своему жилищу, Борлюйт еще сильней сожалел о своем неосторожном признании, глядя на благородных, таинственно белых лебедей: страдая от дождя, печали колоколов, теней, отбрасываемых крышами, они чтут молчание и жалуются – почти человеческим голосом – только в минуту смерти…

X

Ван Гуль после свадьбы Барб покончил с ремеслом антиквария. Он распродал старинную мебель и безделушки, сохранив только самые драгоценные. Он считал себя достаточно богатым и хотел оградить себя от вторжения любителей и проезжих иностранцев: они появляются, сладострастно дотрагиваются пальцами до некоторых предметов – коллекционеры ощущают пальцами – и зачастую уходят, ничего не купив. Он состарился и жаждал покоя. Он хотел только по понедельникам принимать своих друзей – Борлюйта, Бартоломеуса и других. И то только в силу привычки: он совсем перестал интересоваться делом возрождения Фландрии, находя, что его извратили и оно стало добычей политиканов.

Он жаждал уединения, главным образом, для того, чтоб всецело отдаться своему все увеличивавшемуся музею. Но теперь не красота или редкость часов интересовали его. Он стал любить их по-другому. Понятно, их внешний вид, архитектура, механизм, художественная ценность имели для него значение. Но самым важным для него была их точность. Его огорчало различие их хода. Особенно то, что они звонили неодновременно. Одни часы, очень старые, были испорчены и сбивались в счете времени, измерению которого они так долго служили. Другие отставали – часы в стиле империи, с детскими голосками, часы-подростки. В общем, они все были в разладе. Они, казалось, догоняли друг друга, перекликались, разыскивали друг друга на всех перекрестках времени.

Ван Гуля огорчало то, что они никогда не были в согласии. Раз живешь вместе, самое лучшее – походить друг на друга. Ему хотелось, чтоб они думали одинаково, одновременно обозначали, по его знаку, один и тот же час. Но это согласие было чудом, казавшимся ему до сих пор невозможным.

Это то же самое, если желать, чтоб все морские валуны, прибитые к берегу со всех сторон горизонта, в разные часы приливов, были одинакового веса. Но он все же пытался. Он брал уроки у одного часовщика и умел теперь обращаться со всеми колесами, пружинами, алмазами, мельчайшими зацепками, со всеми нервами и мускулами этого животного, выкованного из стали и золота, биение пульса которого отмечает жизнь времени. Он запасся инструментами, подпилками, тоненькими пилочками, чтоб заводить, чистить, чинить, лечить эти чувствительные, хрупкие организмы. Может быть, благодаря терпеливой настойчивости, то подводя их, то задерживая, излечивая каждые от свойственных им недостатков, ему удастся достичь того, что стало его единственным желанием, точней определившимся теперь: единодушия всех часов и их согласия с башенными часами. Достичь этого идеала значило объединить час!

Ван Гуль не терял надежды. Он проводил целые дни в своем музее, мечтая об объединенном часе, наслаждаясь производимыми им занимательными опытами, сидя у станка с увеличительным стеклом, он исследовал движения пружин, болезни колес, бациллы тончайшей пыли. Это было увлекательно, как работа в лаборатории.

Счастье иметь цель жизни! Очаровательная западня, в которой отражается бесконечное, как солнце отражается в кусочке зеркала, лежащего на ладони ребенка…

Мир и безмолвие жилища, где обитает мечта! Ван Гуль чувствовал себя счастливым, особенно после свадьбы Барб, которая в минуты дурного настроения терзала резкими криками молчание одиночества, нарушаемое только биением пульса часов.

Сердце Годлив билось тоже, оно билось спокойно! В согласии с биением сердца Ван Гула, как ему казалось…

Это она, помимо своей воли, навела его на мысль о гармонии часов. Разве не была возможна, для механических организмов, в пассивной жизни вещей гармония, в которой сливались в одно существо он и Годлив?

Даже их занятия казались аналогичными. Он перебирал таинственные нити часа, внутренние золотые нити часов. Она – все реже выходившая из дома – перебирала белые нити своей подушки для плетения кружева, такие же запутанные, тонкие.

Она плела покрывало из бесчисленных нитей. Ставшая очень набожной, она обещала его Мадонне, находившейся на углу их улицы. Это была бесконечная работа, но у нее, в ее праздной жизни, уже напоминавшей жизнь старой девы, было много свободного времени.

Она прибавляла к нему то цветов, то эмблему, то розетку. Это было тоже коллекцией разрозненных узоров, составляемых в ожидания гармонии целого.

Сходство! Гармония! Жизнь вдвоем, причем два существа сливались в одно. Один говорил то, что думал другой. Один видел то, что видел другой. Они понимали друг друга, даже когда молчали. Живя всегда вдвоем, они уподобились зеркалам, отражающим в себе друг друга. Ван Гуль ревниво любил Годлив. Еще так, что недавно он страдал при мысли, что мужчина мог бы любить ее, целовать ее. Но, главным образом, он любил ее, как свое собственное создание, как доказательство того, что он существует. Ему казалось, что без нее он стал бы трупом.