Звонарь — страница 31 из 34

Послышался страшный шум. Трубы затрубили громче, смешиваясь с криками, выражавшими нетерпение и гнев. Проскакали римские солдаты в пурпурных плащах. Блеснуло копье Логгина. Потом прошли евреи с пиками, потом палачи с лестницами и факелами. Шумный кортеж становился все многочисленней. Раздавались яростные речи. Вся толпа гневно заговорила. Дикая музыка, составленная из голосов и инструментов. Христос прошел, сгибаясь под тяжестью креста. Он упал. Крики усилились. Бешенство овладело актерами. Некоторые кинулись, толкали Христа, заставляли его поднять крест, продолжать путь к Голгофе. Богочеловек был мертвенно бледен, лоб его был смочен предсмертным потом.

Христос, несущий крест, был не тот, который изображал Христа, входящего в Иерусалим, но он на него походил – более исхудавший и не такой молодой. Было трогательно видеть этого Христа, с тем же, в сущности, лицом, но таким изменившимся, постаревшим! Он ослабевал, упал в третий раз. Шум стал еще более угрожающим. Безумная ярость овладела римскими солдатами и евреями. Выкрикивали оскорбительные слова. Инструменты звучали громче. Порывы бури содрогались в трубах. Вмешались трещотки, они скрипели, словно раздробляли кости. Пастушьи рожки завывали. Рупоры бросали зловещие призывы. Из труб лился уксус, смачивая губку.

Подбежали палачи, били Иисуса.

На тротуарах простолюдинки плакали.

Жорис был тоже взволнован ужасающей искренностью зрелища. Он почти забыл о Годлив. Он почти забыл, что приехал сюда только для нее, хотел хоть на минуту увидеть ее идущей в процессии. Кающиеся должны были следовать за Христом, тоже неси кресты.

Они появились – смиренные призраки в траурных одеяниях, только глаза их блестели. От процессии призраков веяло трагизмом. Воцарилось молчание, ни одного крика! Молчание было еще более зловещим, потому что все призраки были черные. Белели только чепцы бегинок. Черное молчание, устрашавшее, скользившее, как вода, полное ужасов, как мрак ночи. Сначала бросились в глаза кресты. Они, казалось, выходили из могил. Каждый кающийся нес свою смерть.

Сотни кающихся ступали босыми ногами по твердым камням мостовой. Они были облечены во власяницы – таинственные, похожие друг на друга.

Сквозь прорезы капюшонов глаза блестели, жгли. Это были блуждающие огоньки над трясиной грехов. Только лица кающихся монахов и монахинь были открыты. Невозможно было облечься во власяницы и капюшоны поверх ряс и чепцов, которых они никогда не должны были снимать. Кроме того, публичное покаяние монашествующих было особенно поучительно для толпы и несло в себе спасение для них самих.

Жорис впился взглядом в темную массу, казавшуюся однообразной, потому что все были в черном и несли кресты. Его взгляд перебегал, перелетал, вонзался во все открытые лица. Ему казалось, что его глаза становились бесчисленными глазами толпы, потому что он хотел видеть все и найти Год-лив. Неужели между ними не существует больше притяжения, которое бы помогло им узнать друг друга, почувствовать друг друга на расстоянии?

Вдруг Жорис вздрогнул. Годлив была тут. Как она изменилась, бледная, переставшая походить сама на себя! Она шла в последних рядах, немножко отставая, потому что впереди нее шел кающийся, с великим трудом волочивший на себе огромный крест, подобный мельничным крыльям.

Годлив подвигалась за ним, такая же измученная, как и он: ее крест был меньше, но она все же выбрала себе слишком тяжелый крест. Была ли это тяжесть двойного греха, тяжесть ее преступления, если б оно принесло плод?

При взгляде на нее Жорис подумал об обете, об обстоятельствах, принудивших ее к обету. Она шла тоже с босыми ногами, спокойная, но согнувшаяся, с таким видом, как если бы она хотела идти так бесконечно, пока не придет к могиле, крест для которой она несла. Как она изменилась! Может быть, она казалась неузнаваемой из-за костюма бегинки и чепца, закрывавшего ее волосы? У Жориса навернулись на глаза слезы, когда он вспомнил об ее золотистых волосах. Может быть, она изменилась так под влиянием печальной жизни, на которую она обрекла себя после разразившегося над ней несчастья? Было ль у нее призвание к этой жизни?

Жорис приблизился с надеждой. Еще немного и он протянул бы руки, рискуя всем, раздвинул бы ряды, выхватил бы ее из процессии призраков, силой бы оторвал от креста, на котором она сама распинала себя…

Годлив увидела его. В ту же минуту она отвернулась, словно ей предстал демон. Голова ее откинулась. Глаза закрылись. Она шла с сомкнутыми веками, как мертвая. Она прошла. Ее бледное лицо засветилось на одну минуту, как луна в море. Хлынула человеческая волна, смыла ее: за ней шли другие. Жорис продолжал следить за ней взглядом. Он надеялся. Она его узнала. Она все вспомнит, ее охватит искушение, она почувствует на своем теле объятья, поцелуи, в ней воскреснет любовь. Еще может начаться новая жизнь. Они убегут на край света.

Он позвал громко: «Годлив! Годлив!», словно он заклинал ее, внушал ей колдовские чары своей любви, как если б имя ее было формулой всесильной магии.

Он бросился бежать, чтоб еще раз увидеть ее на другой улице. Процессия в течение двух часов огибала город, декламируя тот же текст, представляя те же сцены. Он догнал ее. Опять все повторилось: пророки, Авраам, идиллия яслей, раскрашенные изображения, содрогавшиеся от толчков и казавшиеся живыми, ученые, вход в Иерусалим, Иисус, несущий крест. Смутные видения, кошмар криков и волн ладана! Жорис ничего больше не видел. Он ждал Годлив.

Она появилась, еще более измученная и бледная, с закрытыми глазами. Она боялась его увидеть, не хотела больше глядеть на него. Она держала крест прямо перед собой, защищала свое тело.

В эту минуту ангел, шедший около хоругви братской общины, возвестил голосом Страшного суда:

Люди, не упорствуйте в преступлениях,

Потому что – увы! – время бежит,

Время вашей жизни!

Люди, опомнитесь, молитесь и спасетесь…

Это было словно провозвестием из иного мира, пением с берега, вечности. Жорис почувствовал, что его жалкая любовь поблекла в нем, умерла в нем…

Явились райские видения, заставившие его устыдиться. Эта процессия следовала за кающимися, и он ее раньше не видел. Дрожала белая кисея, феерия зари после бури и покровов ночи. Девушки, члены духовных братств, дети-певчие в красных одеждах, священники в золотых ризах, сверкавших, как церковные стекла. Воздух наполнился белизной роз, гирляндами песнопений. Сопрано и голоса диаконов чередовались, возглашая антифоны. Появился балдахин, окруженный факелами и серебряными кадильницами, со звеневшими цепочками. Все присутствовавшие упали на колени, примиренные, объединенные голубыми лентами ладана.

Жорис не принадлежал себе больше. Он тоже упал на колени, молился, слился с экстазом толпы, познал в эту минуту былую веру Фландрии, забыл Годлив.

Только вечером, когда он заперся в номере гостиницы и приготовлялся к отъезду, он почувствовал себя одиноким и смертельно печальным. Он вспомнил о процессии кающихся. Он не получит покрывала Вероники. Его судьба была непоправима. Годлив не вернется. Ничто его не утешит. Его жизнь была разбита. Он должен был вернуться к своему мрачному очагу. Он будет жить, терзаемый тоской о Годлив и страхом перед Барб. Он увидел в раскрытое окно бесчисленных воронов, летавших от церкви к колокольне, от колокольни к церкви. Крутившийся рой, прилив и отлив крыльев, черная волна, заливавшая сама себя. Не было ли это изображением его будущего? Черные мысли около врат недостижимого счастья.

VI

Колокольня снова стала для Борлюйта прибежищем, миром грез и забвения. Ему снова казалось, когда он всходил на нее, что печали его покидали, он покидал сам себя и жизнь. Чары действовали. Едва он подходил к лестнице, он успокаивался. Во мраке он не видел больше своих душевных ран. Ветер стонал, спускался ему навстречу, обнимал его, свевал печаль с его лица, пробуждал его к новой жизни: прошлое исчезало, как дурной сон.

Он ежедневно уединялся в башне и проводил в ней долгие часы. Она стала его настоящим жилищем, местом его добровольного изгнания. Какое счастье, что с него не сложили должности звонаря! Если б он жил всегда с людьми, он умер бы! Он был так не похож на них! Он слишком привык смотреть ввысь, созерцать вечность. Город изгнал его за то, что он осмелился предложить ему свой идеал и думать иначе, чем он. Теперь он был одинок.

В уединении он наслаждался странным опьянением, мрачным сладострастием. И колокольня тоже одиноко возвышалась над домами. Она была выше их. Она выше их поднялась, чтоб побеждать пространство. Взбираясь на нее, Борлюйт тоже поднимался на высоту. Он становился башней, надевал ее, как панцирь. Одинокая радость гордости, возвышающейся надо всем, глядящей вдаль!

Осень вернулась, осень туманов. Борлюйт обрадовался. Его уединение становилось глубже, пелена туманов еще плотней закрывала от него жизнь, он начинал ее ненавидеть. Его привлекала только природа, расстилавшая вдали однообразные покровы полей, деревьев и неба. С ней он еще сообщался. Он не хотел больше видеть города, лежавшего у подножья башни. Он там слишком страдал. Кроме того, он его не узнавал: он был обезображен уродливыми постройками, реставрациями в современном стиле, грехом тщеславия.

Брюгге стал добычей его врагов. Он его покинул, как покинула Годлив.

К счастью, туман закрывал теперь от него лик погибшей любви. Борлюйт был в полном уединении. В темнице башни. В темнице тумана.

Его притягивали только горизонты.

Все объединялось в нежном, кротком отречении. Стада баранов на лугах казались облаками пара, готовыми развеяться. Солнце побледнело, стало оловянным, исчезло в прозрачных вуалях. Город, окутанный парами, отдалился, уменьшился, обесцветился, перестал существовать.

Иногда над невидимыми крышами поднимались дымки и покорно сливались с туманом.

Борлюйт примкнул к этой отреченности. Осенние туманы и дымки овладевали им, когда он молчаливо следил за ними с высоты колокольни. Все затушевывалось, затуманивалось, умирало в нем.