Кое-где на бледных равнинах возвышались мельницы, как черные кресты, они, казалось, заклинали туманы. Туманы боялись, отдалялись. Борлюйт глядел на мельничные крылья, считал кресты. Они напоминали ему о процессии кающихся. Они наполняли собой пространство, вели к Фюрну, чуть видневшемуся на Западе, возле моря, по-прежнему переливавшегося на линии горизонта.
Борлюйт искал взглядом Фюрн, потом Диксмюд. Ему являлось из туманов лицо Годлив…
Осень кончилась. Мельницы стушевывались, слились с туманом. Черные кресты перестали призывать, напоминать.
В это время Борлюйт стал просиживать целыми часами в стеклянной комнате башни, погрузившись в себя, без сожалений и надежд. Соответствие души и погоды! Колокольные звуки стали бледными. Это были тихие, белые ноты, цвета тумана, бесцветные звуки, словно колокола: они медленно роняли хлопья ваты, пригоршни пуха из изголовья мертвого ребенка.
Предчувствия Борлюйта сбылись. Только его воля объединяла все. Он уже, было, приступал к завершению чуда красоты города. Как только его сместили, началось кощунство. Его заместитель – невежественный архитектор – стал послушным исполнителем всех причуд старост.
Борлюйт понял, что его мечта погибла. Погибла красота Брюгге, какой он представлял ее себе, цельная и гармоничная. Ежедневно диссонансы умножались – профанации, анахронизмы, вандализмы.
Город отрекся.
Реставрация зданий вошла в моду, но не в духе Борлюйта. Зло небрежного отношения к старинным фасадам сменило другое зло, такое же печальное: их стали слишком молодить, поправлять, видоизменять, украшать, переделывать. Просто-напросто их перестраивали заново. Это были новые постройки, пародии на прошлое, подобные моделям старинных зданий, сделанных из раскрашенного холста и бетона, которыми можно любоваться на выставках. Возникла страсть к аккуратности и чистоплотности. Всюду виднелись новые розовые кирпичи, обшивки из светлого дуба, выпуклые барельефы.
Больше не было видно голов ангелов, монахов и демонов, еле выделявшихся на стенах. Не хотели больше пыли веков, суровой плесени столетий. Жители хотели, чтоб их дома были, действительно, «отделаны заново». Варварская причуда, подобная тому, как если бы начать подчищать, перекрашивать, заново лакировать старинные картины.
Кроме того, некоторые старинные здания были совсем уничтожены, живописные кварталы видоизменены.
Лицо города быстро меняется. Разрушают – строят. Провели трамваи. Ужасы шума, свистков, пара обезобразили благородство молчания.
Единодушная профанация! Варварство современного утилитаризма!
Без сомнения, скоро все улицы станут выровненными. Особенно, если удастся проект морского порта… Уже решили уничтожить Остендские ворота, драгоценную застежку из старинных камней, замыкавшую пояс городских стен. Ею решили пожертвовать.
Еще в 1862 и в 1863 годах уничтожили башню святой Екатерины и башню Бычьего хлева, последние из девяти башен, которые некогда возвещали с порога города о прибытии в царство искусства. Теперь все было кончено. Борлюйт думал: «Город прошлого умирает. Его прекрасные стены рухнут.
Только я храню в душе моей его образ. Скоро только я останусь от города».
Он оплакивал город и самого себя.
Его терзали и другие печали. Барб не переставала сердиться, преследовала его гневными сценами. Он видел ее только за обедом. Она жила совсем отдельно, одна занимала второй этаж. Иногда она уходила из дому, бегала по городу и возвращалась только к ночи, иногда запиралась у себя, сидела, неподвижная, молчаливая, потом разражалась слезами, громкими рыданьями.
Жорис ничем не мог помочь ей: он был так далек от нее! Кроме того, она стала совсем чужой ему. Узнав об его измене, она решила никогда больше не принадлежать ему. Она испытывала к нему страх, физическое отвращение. Жорису казалось, что если б она отдалась ему, она совершила бы адюльтер: он принадлежал Годлив. Их супружеские отношения прекратились.
Борлюйт обречен был на вдовство, на жизнь холостяка. Он согласился на это. Раньше, не смотря на припадки, ссоры, сцены, он не мог отказаться от Барб, его влекло к ее телу, к ее красным губам. Позже, когда ссоры и оскорбления утомили его, он мог бы расстаться с ней, но она, ревностная католичка, не согласилась бы на развод (притом, для этого не было законного повода). Когда он полюбил Годлив, он мог бы порвать с Барб, уничтожить свой семейный очаг, создать новый. Но тогда его удерживал город, мечта о красоте Брюгге, о создаваемой им каменной поэме, куда бы он ни поехал, его терзала бы тоска по городу, такая же цепкая, как угрызения совести.
Теперь, когда город отвернулся от него, он готов был уехать куда угодно, но не мог вернуть Годлив, отдавшуюся Богу и вечности.
Итак, все было в заговоре против него. Никогда он не был господином событий и своей собственной воли. Теперь ему незачем было покидать Барб. Куда он уедет? К еще большему одиночеству? Он чувствовал себя неспособным начать новую жизнь. Он утомился. Его жизнь не удалась.
Здесь, по крайней мере, у него оставалась колокольня, его последнее убежище. Чаще, чем когда-либо, он посещал теперь спиральную лестницу, стеклянную комнату, кладовые молчания, кельи колоколов, добрых колоколов, чутко спящих верных друзей, утешающих в горе.
Он опять подпал влиянию колокола Соблазна. Он почти забыл о нем. Но колокол подстерегал его. Чары грудей, вызывающе упругих, отвердевших в металле! Чары тел, нервных, изогнувшихся от страсти! Борлюйта искушали все безумия плоти!
Он наслаждался оргиями барельефов. Участвовал в них. Сливался с развращенностью бронзы. Он вспоминал о своем волнении, когда бесстыдный колокол внушил ему чувственную любовь к Барб. Как он мечтал об ее теле, тогда еще незнакомом ему! Колокол, полный сладострастия, одежда Барб!
Он разбил свою жизнь о холодную одежду Барб, твердую, как бронза. Она тоже только казалась объятой страстью, обманывала обещанием недостижимых наслаждений. О, коварство колокола Соблазна! По крайней мере, во второй раз Жорис ему не доверился. Полюбив Годлив, он стал его бояться.
Он даже запретил Годлив приблизиться к нему, когда однажды она поднялась с ним на башню…
Теперь у него не было возлюбленной, он принадлежал всем женщинам колокола. Они отдавались ему. Он жил, опьяненный вихрем губ и грудей. Он наклонялся к ним, чтоб лучше их видеть, касался губами холодной бронзы, обжигавшей их, словно он целовал пылавшее тело. Он познал все пороки.
Теперь, спустившись с башни, он иногда долго, до поздней ночи, блуждал по городу. Плотские желания волновали его. Его сопровождали бесстыдные сцены барельефов, воплощались перед ним в увеличенном виде, дышали жизнью. Он долго блуждал по подозрительным переулкам, ведущими к предместьям. Он дожидался какой-нибудь встречи. Он искал взглядом освещенного окна, которое, может быть, раскроет женщина, жаждущая любви. Он проделывал все то, что проделывают в двадцать лет, когда пол начинает мучить. Он шел за женщинами в тальмах, желал объятий незнакомок, вспышек чувственности, таящих в себе забвение…
Уединяясь, убегая в башню, Борлюйт стал понимать только смерть.
С высоты колокольни город казался ему еще более мертвым и, следовательно, еще более прекрасным. Прохожих не было видно. Шум не достигал сюда. Большая площадь вытягивалась, серая и обнаженная. Каналы спали. Их воды были неподвижны. Их не прорезывали суда. Они были бесполезными и мертвыми.
Вдоль набережных тянулись запертые дома. Казалось, что в каждом из них был покойник.
Мертвенность города! Борлюйт восторгался. Таким он хотел видеть Брюгге. Он раньше хотел реставрировать, увековечить все его старые камни, с единственной целью – изваять его гробницу.
И колокольный звон тоже должен был возвеличивать, возвещать горизонтам смерть города. И теперь, когда он играл, ему казалось, что он срывает цветы, с усилием отделяет их от упругих, упрямых стеблей, собирает их в груды, опустошает цветники колоколов и потом бросает их корзинами, букетами звуков, железными гирляндами на труп города.
Так оно и должно было быть. Брюгге прекрасен, потому что он умер. С высоты колокольни Борлюйт видел его совсем мертвым. Он не хотел больше спускаться вниз. Он любил его безгранично. Эта любовь стала безумием, последним сладострастием. Поднимаясь выше жизни, он научился наслаждаться смертью. Опасность высот! Воздух высот, которым нельзя дышать! Наказание за презрение к жизни! Вероятно, он это предчувствовал, когда в день триумфа, взяв ключ от колокольни, подумал, что это ключ от его собственной гробницы.
Теперь, когда он спускался с башни, ему казалось, что он спускался из мира смерти. Так тяжело воскресать! И безобразие человеческих лиц! Враждебность встреч! Людская глупость и пороки!
Звонарь совсем перестал понимать, что ему нужно было делать, куда идти, он не мог ни на что решиться, ничего не хотел. Он тосковал в жизни, как воскресший Лазарь, еще завернутый в саван. Он спотыкался на улицах, словно бродил по кладбищу и натыкался на могилы. И, действительно, спускаясь с башни, он продолжал жить в смерти.
Город разукрасился. Из столицы прибыли телеграммы, возвещавшие, что Палата утвердила проект «Брюгге – Морского порта». Больше не было надежд, никаких отсрочек. Необходимые миллионы были вотированы. Дело разрушения могло начаться.
Улицы были охвачены праздничной, воскресной веселостью. Толпа заликовала, бессознательно обрадованная, что царство красоты кончилось.
Нужно было выразить всеобщий восторг, поблагодарить правительство внушительной демонстрацией. Были расклеены афиши, подписанные бургомистром и старостами. Они приглашали население образовать кортеж с музыкой и факелами, разукрасить дома флагами и фонариками. Празднество должно было начаться в восемь часов вечера. Сборный пункт: Большая площадь.
Борлюйту сообщили, что к восьми часам он обязан быть на своем посту. Колокол Триумфа, повешенный в одном из нижних этажей башни,