– Ах, нет! Будем говорить о другом! – прервал он резко, словно охваченный страшной тревогой.
– Почему? – настаивал Борлюйт.
Не объясняя в чем дело, антикварий продолжал, волнуясь все бол мне:
– Это бесполезно… Прошу вас… Годлив не думает больше об этом… Годлив не выйдет замуж… Она хочет остаться со мной… Дождитесь, по крайней мире, моей смерти…
Лицо Ван Гуля выражало тревогу и бесконечную скорбь.
Совсем теряя голову, он стал жаловаться, изливать свое горе:
– Это должно было случиться! Это было неизбежно! Любовь заразительна, хотя моя славная Годлив искусно скрывала свою тайну. Только я знал о ней. Из ее слов я узнал больше, чем знала она сама. Мы все говорим друг другу. Но она отреклась… Она забыла о своей любви, чтоб остаться со мной, не покидать меня, одинокого старика, не быть виновницей моей смерти… потому что я умру, если она уйдет от меня. И вот теперь вы ее тоже любите. Что со мной будет? Я останусь один. Нет-нет, не отнимайте у меня Годлив!
Старый антикварий умолял, сложив руки. Его приводила в ужас угрожавшая ему опасность. Он повторял без конца имя Годлив, как скупой сумму денег, которую у него хотят взять.
Борлюйт был поражен этим открытием и силой отцовской любви, выражавшейся в раздирающих душу криках, со страстной нежностью. Слова Ван Гуля лились, как струи прорвавшегося источника. Он был охвачен таким отчаяньем, что Борлюйт не мог прервать его и сказать, что он ошибался.
Когда Ван Гуль приостановился, он сказал поспешно:
– Но ведь я люблю Барб! Я прошу вас отдать мне Барб!
Почувствовав себя избавленным от опасности, которая, как он думал, угрожала ему, Ван Гуль бросился к Жорису и обнял его. Он плакал и смеялся в одно время. Он склонил голову к плечу своего друга, словно счастье его было чересчур велико и подавляло его, как тяжелое бремя. Он, не переставая, повторял одни и те же слова голосом лунатика:
– О, да… да! не Годлив… не Годлив…
Он немного пришел в себя. Значит, дело шло о Барб. Какое счастье! Понятно, он согласен, он с радостью отдаст ее.
– Пусть она сделает вас счастливым! Вы заслуживаете счастья. Как я мог это предвидеть?
Ван Гуль задумался и снова повернулся к Борлюйту.
– Значит, вы не знали? – спросил он, словно все еще не веря словам Борлюйта. – Вы не догадывались, что Годлив любила вас в прошлом году… Она так страдала, бедняжка! Она пожертвовала собой ради меня. Теперь это кончено. Но любит ли вас Барб, говорила она вам об этом?
Борлюйт ответил утвердительно.
Старый антикварий был удивлен. Как могло случиться, что обе сестры, одна за другой, были влюблены в Борлюйта?.. Впрочем, это естественно. Они мало видели мужчин, живя замкнутой жизнью девушек без матери. Борлюйт привлекал их: он пользовался успехом, перед ним открывалась блестящая карьера, его имя было популярным. Но к счастью, все кончилось хорошо. Он влюбился в Барб и женится на ней. Ван Гуль немножко омрачился: не сделает ли она несчастным этого благородного Борлюйта, которого он уже любил, как собственного сына… У нее был капризный, раздражительный характер. Она была комком нервов, и во время припадков ее мысли и чувства затемнялись. Ван Гуль недолго об этом думал. «Любовь и возраст исправят ее», – заключил он. Он сиял от счастья при мысли, что Годлив останется с ним. Она стала ему еще дороже, словно она не рассталась с ним только благодаря чуду.
– Никогда не говорите об этом Годлив, – сказал он, – тем более Барб. Пусть это умрет между нами! Как если б я ничего не говорил вам, как если б этого не было…
Борлюйт не был взволнован этим открытием. Все молодые девушки всегда увлекаются. Они забавляются глиняными слепками счастья, в ожидании великой статуи любви, верность которой они сохраняют до дня смерти. Кроме того, он всецело принадлежал Барб. Он чувствовал себя связанным с ней. Из легкого поцелуя вырос долг всей жизни. Ему казалось, что этот поцелуй, длившийся не дольше минуты, слил их в одно существо.
Он был счастлив своей любовью. Чары Барб были всесильными. Как она была красива и соблазнительна! Его преследовал пьянящий аромат ее созревшего тела, свежесть ее губ, которых он коснулся, подобная соку плода. Он жаждал снова целовать их, снова владеть ими.
Теперь он мог выяснить самому себе все пережитое им.
Он любил Барб – только Барб – в то время, когда непонятные чары влекли его на «понедельники» Ван Гуля, в течение скучной серой недели мысль об этих «понедельниках» пленяла его, как ожидание лунного света. Он все понял после признания Ван Гуля. Он никогда не любил Год-лив. Но она любила его, и он испытывал волнение, потому что любовь сообщается и немножко заражает. Он находился между двумя токами, влиявшими на него. Но как только Годлив отреклась от своей любви, он получил возможность владеть собой. Тогда он избрал Барб. Он ее любил! Он наслаждался созерцанием ее, рукопожатиями, являющимися легким намеком на обладание.
Брак должен был совершиться в скором времени.
Жорис часто посещал дом антиквария. Барб сияла от радости.
Наконец-то, она переменит жизнь, будет счастливой. Иногда они выходили вдвоем. Жорис водил ее в музей смотреть на изображение святой Барб работы Мемлинга: она держала башню в руке. Не было ли это аллегорическим изображением их самих? В начале своей любви он часто об этом думал. Башня – это он сам, потому что он жил в башне и был душой ее. Барб понесет все его счастье в своей хрупкой руке, как святая Барб маленькую золотую колокольню, которая упала бы и разбилась, если б она изменила жест.
Жорис восторгался картиной старого мастера. Он нежно смотрел на Барб: «Моя башня – в твоей руке, в башне – мое сердце».
Барб улыбалась. Жорис указывал ей на изображенных на ставнях жертвователей – Вильгельма Морееля, бургомистра города Брюгге, его законную жену Барб Влендевберх, окруженную их детьми – пятью сыновьями и одиннадцатью дочерьми – выровненными, как кирпичи на крыше. Жилище счастья, воздвигнутое из человеческих лиц!
Поучительный пример, даваемый старинными фламандскими семьями!
Борлюйт мечтал, что, может быть, и они произведут столько же детей для подкрепления расы.
Любовь вернула его к жизни. Полюбив Барб, он стал меньше любить город и его безмолвие.
Даже поднимаясь на колокольню, он не испытывал больше ощущения, что он покидает мир и самого себя, поднимается выше жизни. Он приносил теперь с собою свою жизнь… Он разлюбил заоблачные мечты. С зубчатой площадки колокольни он смотрел на город, интересовался прохожими, думал о Барб, вспоминал ее матовое лицо, ее пьянящий аромат, ее красные губы. Внизу скучивались красные крыши. Он их сравнивал. Поблекшие кирпичи развертывались сумеречными тонами, пурпуром старых знамен.
Были болезненно-красные кирпичи и полинявшие, и цвета ржавчины и запекшейся крови. Все они были тусклыми, отжившими, угасшими.
Это было кладбище оттенков красного цвета над серым городом. Глядя на него, Жорис мечтал об яркой живой окраске губ Барб – едкого плода, заставлявшего бледнеть окраску всех кирпичей…
Однажды Борлюйт узнал новость, которая должна была страшно обрадовать художника Бартоломеуса. Один из старост объявил ему, что Городской совет решил, наконец, поручить его другу – он так давно этого ждал! – расписать фресками залу заседаний в Городской думе. Это было осуществлением давнишней мечты художника, сознававшего в себе талант декоратора и страдавшего от невозможности применить его. Он мог теперь увековечить все таившиеся в душе его прекрасные образы.
Борлюйт направился к Бегинскому монастырю, где жил Бартоломеус. Это было трогательной причудой художника: он поселился там, чтоб лучше работать в одиночестве и безмолвии.
Бегинский монастырь Брюгге мало-помалу пустел… В нем насчитывалось не больше пятнадцати монахинь. Они занимали только несколько зданий, с белыми и зелеными ставнями и сероватыми фасадами, остальные оставались пустыми. Никогда нельзя было угадать, какие из этих зданий обитаемы, какие нет: стекла всех окон отражали в себе только вязы и находившуюся против них часовню.
Здание больницы сдавалось частным лицам, старым людям. Там-то Бартоломеус и устроил свою мастерскую. Это был настоящий маленький монастырь, со стенами, выбеленными известью. Ему не нужно было большой мастерской: он писал только маленькие картины, над которыми работал медленно, отделывая их, совершенствуя до бесконечности. Он не заботился ни о продаже их, ни об известности. Он имел небольшую ренту, благодаря которой мог сводить концы с концами, и довольствовался этим. В монастыре ему было удобно работать. В окна входило достаточно света – дрожащего света северного солнца, кажущегося серебряным сквозь серый газ туманов. И немое молчание! Изредка только доносились псалмы бегинок. Он видел, как они, одна за другой, шли в свои кельи, с видом овец, возвращающихся в овчарню. Он изучал их легкие движения, средневековую походку, полет белых чепцов на фоне спокойной зелени и, особенно, складки их черных одежд, похожих на очертания труб органа. Раньше он мечтал стать художником бегинок: у него накопилась целая куча рисунков и набросков, и он не упускал ни одного удобного случая посмотреть на проходивших монахинь. Потом он отбросил эту мечту, находя сюжет все еще слишком материальным, слишком связанным с формой, с чистой пластикой жизни. Он стал искать в себе и вне себя.
Новость, сообщенная Борлюйтом, вносила разлад в его жизнь.
– Ты доволен? – спросил Борлюйт, заметив безучастное выражение его лица.
– Несколько лет тому назад я был бы счастлив, – ответил художник. – Теперь я думал о других формулах.
– Но ведь ты говорил, что чувствуешь склонность именно к фрескам, и объявлял их высшим видом искусства…
– Может быть, но есть живопись интересней.
Бартоломеус стал рыться во всех углах прежней залы свиданий бегинок: он, не торопясь, разбирал холсты. Выбрав один из них, он поставил его на мольберт.
– Вот, – сказал он. – Некоторые предметы, взятые в особом свете. Окно в октябрьские сумерки.