Вот и в этот раз взятых в плен восьмерых германцев уводить было некуда. Намечалась новая атака, поэтому с расстрелом решили не мешкать. Громова назначили старшим в расстрельную команду. В шеренге безоружных пленников, плетущихся к оврагу, он увидел «своего» немца. Узнал по серо-зеленым глазам, недавно полыхавшим жаром в той яростной схватке на дне окопа. Странное дело, убивать немца Мишке вовсе не хотелось, ведь немец уже доверил ему свою судьбу, а вот надо будет подавать роковую команду. Мишке показалось, что он кожей чувствовал, как хочет этот бледный парень жить. Не о том ли мечтал и сам Громов в последних ночных раздумьях? Внутри всколыхнулось горячее желание подарить немцу жизнь.
«Господи, что делать-то? — такой душевной борьбы в себе Мишка прежде не испытывал. — Надо стрелять, да не могу! Как спасти вражину?»
Пока шли к оврагу, Мишка вспотел от навязчивой мысли: «Что ж делать-то?» Пленных немцев поставили на самый край обрыва. Русские построились в шеренгу напротив, принялись щелкать затворами. Рядовой Громов пользовался уважением, по старшинству мог подойти к приговоренным, проверить связанные руки, дать затянуться махрой, если бы кто из пленников попросил. Громов прикурил самокрутку и пошел к обреченным, решив спасти «своего» самым незатейливым путем.
Фридрих стоял крайним с завязанными позади руками, почти не дрожал. Дрожь прошла сама собой вместе со страхом. В душе царило смятение — бесконечно обидно было за друга Штефана. Тот переминался рядом с ноги на ногу, жалкий, трясущийся, без очков. Бедняга, он, наверно, не различал в эти минуты ни неба, ни леса, ни строя с оружием, стоявшего напротив. Шевелили плечами, пытаясь согреться, приятели из их роты. Еще накануне вечером они сидели в землянке и разыгрывали Штефана. Война не выбила из них охоту к играм и озорству. Увалень Штефан оставался объектом насмешек товарищей. Он то засыпал на дежурстве, а на окрики фельдфебеля: «Опять спишь, собака!» — бодро рапортовал: «Никак нет, господин генерал, прислушиваюсь!» То очкарика теряли на построении, и все подразделение мерзло из-за него под снегом, пока улыбающийся толстяк не появлялся с кудахтавшей курицей в руках. Все ему прощали, дружно радовались его предстоящей отправке домой.
Фридрих никогда не задумывался о чувствах людей в последний миг существования. Теперь он познавал их. Минуты тянулись. Тяжело вздохнул: сейчас русский, что брал его в плен, закончит подготовку к расстрелу, прогремит залп. Никогда больше не увидеть маму, отца, Марту. Странно, слово «никогда», оказывается, имело совершенно конкретное обличие в виде молодого синеглазого солдата в заляпанной грязью фуражке, длинной шинели, с самодельной папиросой во рту. Зачем он направился в их сторону? Штоф следил за русским, обходившим строй немцев, проверяя, очевидно, крепость узлов на веревках. Вот он, пыхнув папиросой, подошел к Фридриху, дотронулся до запястья, и руки за спиной почувствовали свободу. Русский ослабил узел. Зачем? Сделал снисхождение? Но за что? Фридрих заметил едва уловимый кивок русского, после чего тот повернулся и зашагал в сторону своей шеренги.
Старший команды, вернувшись к цепочке стрелков, показал лично каждому, по кому из немцев тот должен выстрелить. Сам он будет бить по тому крайнему справа.
Штоф, увидев чужие наведенные винтовки, тоскливо замер. В груди похолодело. Командовал все тот же русский, взявший его в плен. Да, это он прицелился в него, Фридриха, и уже раскрыл в крике рот.
— Пли!
Под громкие хлопки затрещавших винтовок Фридрих повалился назад. В голове мелькнули воспоминания, как уверенно он падал спиной назад на мягкий снег, когда играл с отцом возле дома. Здесь не удалось раскинуть руки, представляя себя птицей, но сегодня и не было того, что осталось в далеком прошлом.
Треск от выстрелов вспугнул стаю ворон. Они закричали, кружась над голым лесом. Крикам их расстрелянный Штоф изумился. Если он слышал птиц, значит, был только ранен, а не убит. В бок его уткнулась голова неподвижного Штефана. Фридрих смотрел на черную стаю, кружившую над ними, потом его мокрые от снега руки выскользнули из слабой петли веревки, и он с трудом поднялся. В голове мелькнуло, что живым и невредимым в этом овраге сейчас оставался только он, а расстрельщиков сразу увел этот странный русский, спасший почему-то его от смерти. Но следовало торопиться: придет похоронная команда, и его могут задержать снова.
Фридрих шагнул, проваливаясь в снег, и побрел в противоположную от русских сторону. Потом снега стало поменьше. Ноги, запинаясь, зашуршали в снежной крошке среди кустарников. Колючие ветки били по лицу, но Штоф не ощущал ни боли, ни морозного воздуха, ни радости, ни страха. Чувства притупились. Только благостным спокойствием отзывалась в голове мысль, что матери не придется оплакивать его после похоронки, которой не будет. Уходя от страшного оврага, понимал: счастливое избавление от смерти заставит его пересмотреть отношение к пребыванию на бойне ради иллюзорных планов Вильгельма Второго. Хватит, настрелялся!
Вечером ребята со смехом вспоминали дневные атаки. Особенно вошел в раж Степка Котов, изображая, как ловко кинул он утром в гнездо с немецким пулеметом смятый шар глины. Германцы подумали на гранату, бросились на землю, закрыв головы руками. Степан, подбежав к пулемету, пнул ботинком толстого солдата, который в замазанных грязью очках ничего не видел. Должно быть, тот был вторым номером у пулеметчика. Толстяк вскочил и, подняв руки, что-то залопотал.
Степка, рассказывая, жестикулировал, повторял движения того неизвестного немца в очках. Было похоже, но Громов не смеялся. В груди налилось тяжестью сердце. Наплевать было на показушное кривляние Степки и на саднившую слева скулу, куда угодил кулаком германец в траншее. Не хотелось слышать о страхе какого-то немца-толстяка, взятого в плен и сегодня, видимо, расстрелянного в числе тех восьмерых. Мишка сам командовал расстрелом, сам стрелял, но при этом не должен был попасть в «своего», потому что пальнул мимо. Кажется, совесть могла бы успокоиться, но Громов страдал от кипящей вокруг злобы, уносившей и уносившей молодые жизни. Не радовало временное назначение вместо Быкова. В утренней атаке унтер-офицер погиб. Сразу вспомнились его успокоительные обещания обходчику в Вятке: «Вернутся, куды денутся». Самому Быкову уже не придется обняться с женой-казачкой… Господи! Да где же край невиданного горя? Во имя чего реками проливается человеческая кровь?
По мнению начальства, доброту и жалость должна была заменять абсолютная вера в замыслы генералов драться, не жалея жизни, за царя и отечество. Абсолютная вера почему-то увязывалась у Мишки с абсолютным злом, заполнившим людей. Его тяготили Степкины кривляния.
Громов встал, выходя из землянки, пнул по ноге Котова.
— Хватит болтать, — бросил резко и громко, — встанешь на караул в три утра, коли не устал.
Утром часть подняли и погнали на немца дальше. Обещанного отдыха у озера не случилось. В атаках Мишка опять бежал в первой цепи наступающих и снова брал в плен германцев. Но из расстрельной команды вышел — не выносило сердце пускать в расход беззащитных людей. Многие унтер-офицеры и солдаты его понимали, не только Громов сохранил на войне живую человеческую душу. Но командир полка, заподозрив в пермяке смутьяна, в унтер-офицеры производить его отказался.
Больше года еще воевал Мишка, мыкаясь по окопам, рвам, землянкам, теряя друзей-однополчан. Наконец в стране наступили перемены, позволившие однажды целому полку воткнуть штыки в землю. Бессмысленная война закончилась и для Громова, поскольку его рота одной из первых вылезла из окопов. Солдаты, матерясь, погрозили кулаком взъерепенившемуся было фельдфебелю и под раскаты майского грома двинулись в сторону железнодорожных путей, пролегавших в версте от передовой.
Впервые за военные годы Громов увидел сотни, а может, и тысячи счастливых человеческих лиц. Люди, двигаясь, обходили глубокие воронки на поле былого сражения. С неба то и дело доносились майские раскаты грома, но под их грозным гулом никто не бросался на землю. Солдаты, смеясь, подставляли под теплые дождевые струи свои заросшие щетиной щеки, а Мишка не мог поверить, что вместе со всеми уходил в мирную жизнь.
Глава 3
Вернувшись в Пермь, Михаил прямо с вокзала отправился в деревню. На пороге данилихинского дома повисла на шее Полинка. Отец обнял сына и долго не отпускал, вытирая трясущимися руками слезы.
— Думал, не дождусь, Миша, — бормотал он. — В деревню за год шесть скорбных вестей пришло.
— Жив, батя, не переживай! — ответил сын, едва сдерживая ком в горле.
— Бабушку Ирину мы похоронили в апреле, — огорошил вестью отец. — Кажин день за тебя молилась.
Мишка повесил голову. Бабушку он любил с детства и ложку ее с наговором на службе сохранил, привез домой в заплечном мешке. Не она ли спасала от беды?
Радость встречи с родными быстро взяла свое:
— Собрались, батя, под одной крышей! Жить станет веселее. Леша-то где?
— В затоне с утра, пароход готовит в навигацию, — защебетала сестра. — Да ты пройди, сыми шинелку-то. Я сейчас щи подогрею.
Она бросилась на кухоньку, где ловко подхватила чугунок и сунула в печь. Михаил удивлялся: «Полина расцвела, превратилась в настоящую красавицу. Поди, жених есть? А изба вроде пониже стала потолком. Дом осел, что ли?»
Отец не сводил с сына глаз: возмужал, окреп. Что-то неуловимо изменилось в потемневших синих глазах. Перед Владимиром Филимоновичем стоял его Миша, в то же время это был совсем другой человек.
Пока брат Леша не вернулся с работы, вчерашний солдат поспешил к Каме. Как ждал он этой встречи! Михаил снял ботинки, зашел в холодную воду: «Здравствуй, родная! Неужели встретились!» Он ненасытно вдыхал речной запах, любовался волнами, ласково бежавшими в белой пене к его ногам. Несравнимое ни с чем счастье — вернуться живым с войны!
Старший брат вечером поведал: