И вот приезжает однажды Почечуев в деревню. Макинтош у околицы, свернутый прежде в трубочку, раскатал, на плечи накинул, принарядился. В большой, опорожненной от людей избе встретила его Гликерья. Не бросилась навстречу, а словно из глубины омута всплыла — тихая, жалкая... Почечуев обниматься с матерью кинулся. А Гликерья таки замешкалась с порывом, топчется на месте.
— Что это, мама, не признаешь будто?
— Больно розовый ты, красивый шибко...
— Да чего невеселая-то?
— Спала.
— Так и проснись. Отощала-то, господи! Небось и спишь оттого. От недоедания. Чем питаешься, мама? Одним хлебушком, поди?
— Хлебушко? — старуха робко заулыбалась, как во сне. — Не обессудь, Ванечка... Я тебе картофников мигом натру. А ты ляг. Растянись с дороги. Набил, чай, ноженьки? А хлебушко... — и Гликерья вновь чудесно так улыбнулась. — Давненько его не месила... Булочку.
— Не унывай, мама... Вот колбаска краковская. Полкило. И сахарок пиленый. А также — ситного. Гостинец, мама. А это — чай. Китайский. Сам заваривать буду. Аромат в нем — на лицо брызгать можно. Как духи.
— Кому же гостинец?
— Лично тебе.
— Господь с тобой! Не маленькая...
— Не унывай, говорю, самовар ставь. Жевать будем. Почечуев по избе прошелся. Светлые брюки, не вынимая рук из карманов, высоко над ботинками приподнял.
— А что, мать, полы-то запустила?
В дальних двух комнатах, нетронутая, всюду дремала пыль, а по углам паутина висела.
— Обленилась, сынок. Здеся, возле кухни, и живу... А туда, в дальние, по полгода не заглядываю. От праздника до праздника. Продать бы домик-то... Не справиться мне с ним. Мне бы и в баньке хоть куда. Банька у нас чистая, светлая. С трубой-дымоходом. Не банька — гнездышко аккуратное. И покупатель приличный: бывший майор. А ты бы, Ваня, на вырученное квартиренку в городе спроворил. Приезжала бы я к тебе внуков нянчить.
— Чепуху городите, мама, — перешел на официальное «вы» Почечуев, — не унывайте, говорю. В какой это такой баньке будете жить? Засмеют, заплюют меня граждане. Не бывать этому. Хотя, конечно, опять же... С таким... объектом — разве одной под силу.
Во время чаепития, поверх блюдечка, которое чуть ли не к самым глазам от волнения подносил Иван Лукич, подносил, чтобы жалкого лица матери не видеть, поверх блюдечка как бы невзначай рассмотрел Почечуев за окном серенький сруб баньки. Вспомнил, как с отцом и братом Анисимом возводили ее играючи. Просторное получилось сооружение. И запашистое. Дерево удачное употребили. Не старое и не шибко молодое. В самом соку древесина. Паром его да зноем проймет — и пошла отдача: такой дух ангельский. Как из кадила поповского.
— А вот и продам! — робко воскликнула Гликерья. И глазами поддержки у Почечуева ищет, улыбается. — Продам, и все тут...
— Воля ваша... Продавайте. Только в бане жить не разрешу. Вам бы к Анисиму для начала...
— Выпивают у Анисима. Шумно там... А с баньке-то я как у Христа за пазухой.
Не отговорил. Не убедил. Не настоял. Продала Гликерья дом. В баню перебралась. Через год письмо из Почечуек — померла...
И тут в квартире Ивана Лукича звонок прозвенел.
Почечуев начинал, как большинство: крепче всего на свете любил свой организм. Всячески оберегал его от различных бедствий-происшествий. Родная мать для него являлась прежде всего усталой, морщинистой женщиной, рано поседевшей и малоинтересной. Был ли он благодарен ей за факт своего появления на свет? Вряд ли. Кусок по-вкусней подсунула — благодарен. Пяток секунд. Кражу двугривенного простила — признателен. На руках до больницы доперла — что ж, само собой... Тогда ведь машин в деревнях не было.
Святое чувство, которое отдельные люди испытывают к маме своей, посетило Почечуева слишком поздно, но посетило-таки. Окликнуло. Позвонило.
И еще: Почечуев прежде понятия не имел о законе сообщающихся сосудов: сколько злых дел кувшин молодости вместил, столько страданий придется принять и кувшину старости. Прежде понятия не имел, а сейчас всем существом ощутил.
Однажды Кукарелов с подружкой своей Марьиной Лилиенталь застали Почечуева за кормлением бродячей собаки. Он ей, шелудивой, недоеденные в обед пельмени скармливал. Расстелил во дворе, прямо на асфальте, газету и кормил. К людям с хорошими намерениями вторгаться он еще не отваживался, стеснялся. Выручала собака, тварь, для экспериментов удобная. И благодарная: вон как хвостом работает!
И тут в квартире Ивана Лукича звонок прозвенел. «Не часто теперь звонят, — подумал, — не то что до пенсии». Подумал и пошел открыть двери.
— Кто там?
Однако не ответили. Он вторично задал вопрос, и вновь — безрезультатно. Тогда дрожащей рукой отодвинул засовчик замка и высунулся на площадку.
Никого.
«Не иначе — Кукарелов хулиганит. Его почерк...» — посоображал Почечуев, поскреб щетину на подбородке и уже хотел было успокоиться, как вдруг на память пришло другое, недавнее Кукарелова озорство, и Почечуев тихо, чтобы и самому не слышать, рассмеялся...
Кукарелов тогда сосиски на веревке, целую связку, должно быть несвежие, к самой форточке Ивана Лукича опустил. И записка на них бумажная бантиком. Только сосиски сразу вниз поехали, не задержались. Еще подумалось тогда: «А малый-то неспроста чудит, видать,тоже одинокий. А не пора ли нам познакомиться? Может, и подружились бы? Чем черт не шутит... А то — сосиски...»
Странное дело. Стоит Кукарелову затихнуть, то есть из дому отлучиться, ну там, на гастроли или еще куда на заработки, так сразу и не хватает Почечуеву чего-то. Какую-никакую, но жизнь излучал «экстремист» этот. Недаром говорят, что люди в одиночестве с мухами, а то и мышами дружбу заводят, не брезгуют.
«Ладно... — усмехнулся Почечуев, запирая дверь. — Я к нему сам пожалую. Вот еще что-нибудь опустит на веревке — и подымусь! Необходимо инициативу проявить. Может, малый сигналы бедствия подает?»
Нацедил Иван Лукич в хрустальный стакан вторую порцию индийского пополам с цейлонским. Вытер кухонным полотенцем пот с шеи. И снова мысль его к воспоминаниям молодости перекинулась, того именно ее момента, когда он со своей будущей женой Маней познакомился вплотную.
Приезжает однажды из города в Почечуйки, а на турнике, на железной перекладине, девушка лет шестнадцати фигуры «высшего пилотажа» показывает. Купальник у нее розовый, полинялый, без рисунка, сплошной от груди до бедер. Ноги тоже розовые. И руки. Не успели как следует загореть, солнце их только что лизнуло. Лето в самом зародыше. И померещилось Ивану Лукичу, что перед школой на спортплощадке вовсе голая женщина, то есть девушка, выступает! Бесстрашно себя белому свету и зрителю показывает. А зритель в основном мальчишка сопливый, хмурый народец, с завистью наблюдавший за физкультурным полетом красивого тела.
Почечуеву тогда тридцать лет было. Он уже на счетах в Ленинграде щелкал и в коммуналке проживал. И очень хотел жениться. Чтобы потом, в светлом будущем, в отдельной квартире пожить.
Остановился Иван Лукич не в Почечуйках, а километром выше по реке, в Свищеве, — у брата Анисима. Не в баньке ж ему ночевать, в отцовом-то доме вовсю уже дачники распоряжались, покупателя-отставника «личный состав».
В хозяйстве Анисима несколько домиков пчел, на огороде стояли. Выпили со свиданьицем, медовухи. Через пятнадцать минут Анисим на Ивана Лукича кулаком замахнулся.
— Маму... в баню уговорил! Не пр-р-рощу! — И по столу — бах! — Мама в бане умерла... На старых вениках. Не прячь глаза, бухгалтер!
— Оба мы, братушка, виноваты, — спокойно отвечал ему Почечуев. — Мама в километре от тебя богу душу отдает, а ты брагу хлещешь. В баню-то мама добровольно переселилась. Не позволял я ей...
— А денежки, которые мать от продажи выручила, принял?!
— Денежки мама по почте прислала. Переводом. Ко мне почтальон их принес. Казенное лицо. Откажись попробуй... А вот ты, братец, сплоховал. Маму-то на руки в охапку да и отнес бы к себе! Вот как. И стало быть, оба мы обмазались... Об мамины слезы.
Поцапались они тогда крепко. Брат с братом. Улей на пасеке перевернули. Рой потревожили.
Однажды, когда с лица Ивана Лукича уже сошла припухлость от пчелиных укусов, гулял Почечуев по родной деревенской улице в нарядной городской «бобочке» с отложным воротником. И встречает тут розовую Маню. Студентку физкультурного техникума. Старушки местные, глядя на ее купальник, беззубо посвистывают:
— С-срамота! Бес-ссовестна!
Оно конечно... Девка яркая, по глазам бьет, кровь в сосудах будоражит, как реактив химический. Того гляди, пена через край пойдет! У зрителя.
— Девушка... — приступил к знакомству Почечуев.
— Ой! — вскрикнула Маня, будто на что нехорошее ногу поставила. — Почечуев! Не узнаете... Да мы вашему троюродному дяде тетей будем. И меня вы на велосипеде катали. В свое время...
Слово за слово — купаться пошли на речку Киленку. Маня плавала, как торпеда с моторчиком. На руках по берегу ходила. Крепкая была, целеустремленная. А главное — веселая. Как раз то имела, чего в жизни другим не хватает.
Когда, розовая, поняла, что именно от нее Почечуев хочет, — сопротивляться не стала. Однако всю себя израсходовать сразу не дала. Природная бережливость выручила. Иван Лукич хоть и старше на четырнадцать лет оказался, но кое-какие перспективы в себе таил. Решили для начала переписываться. А когда Маня техникум закончила — поженились! И перебралась Маня в красивый город Ленинград. Повезло, считал за нее Почечуев. А все потому, что бесхитростная была. Жила прямиком. Если ногу в пути накалывала, трагедии из этого не делала. Обработает ранку и дальше идет.
Сидит Почечуев, вспоминает Маню, а сам третий стакан чаю зарядил. Пот уже не только по шее, но и вокруг глаз и выше, на лбу, выступил. Беспокойство во всем теле наметилось. Какая-то нервная спираль по всему организму пошла от воспоминаний о жене. Захотелось действий! Физически, то есть руками, что-то расшибить, согнуть, разметать вокруг себя. Чтобы и впрямь не набедокурить, Почечуев решил сковать себя по рукам работой: очередную дырку в стене шлямбуром прособачить. Выбрал местечко поновей, в стороне от прежних пробоин, и принялся за дело. Долбит, а сам будто с Маней ра