Звук и ярость — страница 29 из 56

Начало бить три четверти. Прозвучала первая нота, размеренная и спокойная, безмятежно категоричная, опорожняя неторопливую тишину для следующего удара и если бы люди только могли вечно сменять друг друга вот так сливаться как пламя взметывающееся на мгновение а затем чисто и навсегда задутое в прохладном извечном мраке а не лежать там стараясь не думать о качелях до тех пор пока все можжевельники не обретали тот властный мертвый запах духов который так ненавидит Бенджи. Только вообразив эту купу я уже словно слышал шепот потаенные вздымающиеся волны обонял биение жаркой крови в необузданной несокрытой плоти видел на фоне алых век попарно выпущенных на волю свиней устремляющихся в совокуплении в море и он просто мы должны недолгий срок бодрствовать и смотреть как вершится зло но так не всегда и я для мужественного человека срок может стать короче и он ты считаешь это мужеством и я да сэр а вы разве нет и он каждый человек судья своих собственных добродетелей и то считаешь ли ты это мужественным или нет гораздо важнее самого поступка любого поступка иначе все это несерьезно и я вы не верите что я серьезно и он я думаю ты даже чересчур серьезно вот почему у меня нет повода беспокоиться ведь иначе ты не почувствовал бы потребности во что бы то ни стало сообщить мне что совершил кровосмешение и я я не лгал я не лгал и он ты хотел сублимировать естественное человеческое безрассудство в невыразимый ужас а затем экзорцировать его с помощью истины и я ради того чтобы отгородить ее от громогласного мира чтобы он вынужден был бежать нас и тогда его звук стал бы словно никогда не бывшим и он ты пытался заставить ее и я я боялся я боялся что вдруг она и тогда от этого не было бы никакого толка но если бы я мог сказать вам мы совершили это тогда стало бы так и других уже не было бы и мир с ревом ринулся бы прочь и он но вернемся к тому о чем мы говорили тут ты тоже не лжешь но ты все еще слеп к тому что есть в тебе к той части общей истины к цепи естественных событий и причин которая омрачает чело всякого человека даже бенджи ты не думаешь об абсолютном конце ты замышляешь апофеоз в котором временное состояние духа обретет симметрию вознесясь над плотью осознавая и себя и плоть которую он не вполне сбросит ты даже не будешь мертв и я временное и он тебе невыносима мысль что в один прекрасный день это перестанет причинять тебе такую боль как сейчас вот теперь мы добрались до сути ты по-видимому смотришь на это как на некий новый опыт который за одну ночь так сказать убелит твою голову сединой ничуть не изменив твоей внешности в таком случае ты этого не сделаешь ведь это будет игра не наверняка а как ни странно человек зачатый всегда случайно чей каждый вздох очередной бросок костей причем фальшивых тем не менее не решается на этот заключительный бросок которого как ему заранее известно он избежать не может не испробовав прежде всех средств уклониться начиная от насилия до дешевой софистики включительно которая не способна обмануть и ребенка пока в один прекрасный день просто от отвращения он очертя голову не поставит все на слепое выпадение единственной карты ни один человек не делает этого в первом приступе отчаяния раскаяния или горя он делает это только когда осознает что даже отчаяние или раскаяние или горе вовсе не важны для темного игрока держащего стаканчик с костями и я временно и он трудно поверить что любовь или печаль не более чем облигация купленная ненамеренно выходящая в тираж хочешь ты того или нет и отбираемая без предупреждения с заменой на те бумаги которые в тот момент вздумается выпустить богам нет ты этого не сделаешь пока не поверишь что даже она быть может все-таки не вполне стоит отчаяния и я я никогда не сделаю этого никто не знает что знаю я и он я думаю тебе лучше всего немедленно уехать в кембридж или провести месяц в мэне у тебя хватит на это денег если ты будешь экономен пожалуй наилучший выход необходимость считать каждый грош исцелила больше болячек чем иисус и я предположим я осознаю там то что по-вашему должен осознать через неделю или через месяц и он тогда ты вспомнишь что твоя мать мечтала чтобы ты учился в гарварде с той минуты когда ты увидел свет и что ни один компсон еще не обманывал надежд дамы и я временное так будет лучше для меня для всех нас и он каждый человек судья своих добродетелей но да не будет ни один человек предписывать другому что для него лучше и я временное и он было вот печальнейшее из всех слов и в мире нет ничего другого даже не отчаяние пока не наступит время и это не время пока не наступит

Прозвучала последняя нота. Наконец она перестала дрожать и темнота вновь стала тихой и неподвижной. Я вошел в гостиную и зажег свет. Я надел жилет. Бензин теперь почти совсем не чувствовался и пятна в зеркале не было видно. В отличие от синяка под глазом. Я надел сюртук. Письмо Шриву зашуршало под материей, и я вынул его, и проверил адрес, и положил в боковой карман. Потом я отнес часы в комнату Шрива, и положил в его ящик, и вернулся в свою комнату, и достал свежий носовой платок, и пошел к двери, и положил руку на выключатель. Тут я вспомнил, что не почистил зубы, и мне пришлось снова открыть саквояж. Я нашел зубную щетку, и взял пасту Шрива, и вышел, и почистил зубы. Я как мог отжал щетку, и убрал ее в саквояж, и запер его, и снова пошел к двери. Прежде чем погасить свет, я осмотрелся, проверяя, все ли я сделал, и увидел, что забыл шляпу. Я же пойду мимо почты и обязательно кого-нибудь встречу, и они решат, что я юный гарвардский студент, который ломается под старшекурсника. Кроме того, я забыл ее почистить, но у Шрива была щетка, и потому мне больше не пришлось открывать саквояж.

Шестое апреля 1928 года

Раз уж сука, так уж сука, я так говорю. Я говорю: скажи спасибо, если у тебя всего только беспокойства, что она прогуливает школу. Я говорю: ей бы сейчас на кухне быть, а не торчать наверху у себя в комнате и мазать морду, поджидая, чтобы шестеро черномазых, которые и со стула-то не встанут, пока для равновесия не набьют брюхо хлебом с мясом, приготовили ей завтрак. А мать говорит:

– Но допустить, чтобы в школе думали, что она меня совсем не слушается, что я не могу…

– Так ведь не можешь же, – говорю я. – Верно? Ты никогда и не пробовала держать ее в руках, – говорю я. – Так чего же ты теперь хватилась, когда ей семнадцать стукнуло?

Тут она задумалась.

– Но допустить, чтобы они думали, что… Я даже не знала, что у них есть табель. Она мне еще осенью сказала, что с этого года их у них больше нет. И вот теперь учитель Джанкин звонит мне и предупреждает, что ей придется покинуть школу, если она еще раз пропустит занятия. Но как она их пропускает? Куда она ходит? Ты ведь весь день в городе и, наверное, видел бы ее, если она гуляет по улицам.

– Да, – говорю я. – Если она гуляет по улицам. Только навряд ли она сбегает из школы, чтобы заниматься тем, чем можно заниматься на глазах у всех, – говорю я.

– Что ты имеешь в виду? – говорит она.

– Я ничего не имею в виду, – говорю я. – Просто ответил на твой вопрос, и все.

Тут она опять принялась плакать и бормотать, что собственная ее плоть и кровь восстает, чтобы служить ей проклятием.

– Ты же сама меня спросила, – говорю я.

– Я не тебя имею в виду, – говорит она. – Ты – единственный из них, кто не стал для меня укором.

– Конечно, – говорю я. – У меня на это времени не было. У меня же не было времени, чтобы поступить в Гарвард, как Квентин, или упиться до смерти, как отец. Я должен был работать. Но, разумеется, если ты хочешь, если ты хочешь, чтобы я ходил за ней по пятам и выяснял, чем она занимается, так я брошу магазин и устроюсь на какую-нибудь ночную работу. Тогда я смогу следить за ней днем, а на ночное дежурство посылай Бена.

– Я знаю, что я для тебя только бремя и обуза, – говорит она и плачет в подушку.

– Мне ли этого не знать, – говорю я. – Ты мне это твердишь вот уже тринадцать лет. Даже Бен, наверное, успел это усвоить. Ты хочешь, чтобы я с ней поговорил?

– Ты думаешь, это принесет какую-нибудь пользу? – говорит она.

– Нет, не принесет, если ты явишься вниз и начнешь вмешиваться, едва я примусь за дело, – говорю я. – Если хочешь, чтобы я ее образумил, только скажи, но сама уж не суйся. Всякий раз, как я попробую, ты тут же встреваешь, и она смеется над нами обоими.

– Помни, что она твоя плоть и кровь, – говорит она.

– Конечно, – говорю я, – я как раз про это думаю – про плоть. И немножечко крови, будь моя воля. Когда люди ведут себя, как черномазые, то, кем бы они ни были, их следует учить, как черномазых, и дело с концом.

– Я боюсь, что она выведет тебя из терпения, – говорит она.

– Ну, – говорю я, – от твоей системы толку было мало. Так ты хочешь, чтобы я что-нибудь сделал, или нет? Тогда решай. Мне ведь пора на работу.

– Я знаю, как ты ради нас надрываешься, – говорит она. – Ты ведь знаешь, если бы вышло по-моему, у тебя была бы своя контора, и ты сидел бы в ней не больше, чем подобает Бэскому. Ведь ты Бэском, несмотря на свою фамилию. Я знаю, если бы твой отец мог предвидеть…

– Ну, – говорю я, – наверное, даже и он имел право иной раз дать промашку, как все прочие, всякие там Смиты и Джонсы.

Тут она опять принялась плакать.

– Слышать, с какой горечью ты говоришь о своем покойном отце, – говорит она.

– Ладно, – говорю я. – Ладно. Будь по-твоему. Но только раз уж у меня нет своей конторы, то мне пора отправляться в чужую. Так хочешь ты, чтобы я с ней поговорил?

– Я боюсь, что она выведет тебя из терпения, – говорит она.

– Ладно, – говорю я. – Значит, я ничего говорить не буду.

– Но что-то ведь надо сделать, – говорит она. – Допустить, чтобы люди думали, будто я разрешаю ей не ходить в школу и бегать по улицам, или что я не могу ее заставить… Джейсон, Джейсон, – говорит она. – Как ты мог. Как ты мог покинуть меня, чтобы я влачила все это бремя.

– Ну, будет, будет, – говорю я. – Ты себя опять в постель уложишь. Почему бы тебе попросту не запереть ее наверху на весь день, а то поручить ее мне и больше ни о чем не беспокоиться?