Звук падающих вещей — страница 16 из 40

– Да.

– И никогда не уезжали?

– Никогда. Даже в худшие годы.

– Я тоже. Все повидала.

– С кем вы жили?

– Конечно, с мамой, – ответила Майя. – Странная жизнь, если подумать, только мы вдвоем. Затем каждая из нас выбрала свой путь, знаете, как это бывает.

В 1992 году она поставила в Лас-Акасиас первые ульи – неожиданное решение для человека, который, по ее собственному признанию, тогда знал о пчеловодстве не больше меня. Те ульи просуществовали всего несколько месяцев: Майя не смогла разрушать соты и убивать пчел каждый раз, когда она собирала мед и воск, ей втайне казалось, что выжившие пчелы разнесут весть об этом по всем окрестностям, и однажды, когда она вздремнет в гамаке у бассейна, на нее обрушится облако жалящих мстителей.

Она обменяла четыре простых улья на три других со съемными сотами, и ей больше не приходилось убивать пчел.

– Но с тех пор прошло уже семь лет, – заметил я. – Неужели вы ни разу так и не были в Боготе за все это время?

– Несколько раз. Встречалась с адвокатами. Искала эту даму, Консуэло Сандоваль. Но ни разу не ночевала в Боготе, даже до вечера не оставалась. Не могу там находиться больше нескольких часов.

– И предпочитаете, чтобы гости приезжали к вам.

– Никто не приезжает. Но да, так оно и есть. Поэтому и попросила приехать вас.

– Понимаю, – сказал я. Майя повернулась ко мне.

– Да, я думаю, вы меня понимаете, – сказала она. – Особенность нашего поколения, видимо. Тех, кто вырос в восьмидесятые, верно? У нас особые отношения с Боготой, и мне не кажется, что это нормально.

Последние звуки этой фразы утонули в пронзительном жужжании. Мы находились в нескольких шагах от пасеки. Местность там шла немного под уклон, сквозь маску мне было плохо видно, куда я иду, но все же мне открылось лучшее зрелище в мире: человек, который хорошо делает свою работу.

Майя Фритц подвела меня за руку к ульям и знаками попросила бутылку, которую я нес. Она подняла ее до уровня лица, проверила, работает ли окуриватель, и белый дым взлетел и растворился в воздухе, как призрак. Майя вставила горловину в отверстие в первом улье и снова сжала желтые бока окуривателя, один, два, три раза, наполнила улей дымом, а затем сняла крышку, чтобы обработать его изнутри. Я отступил на шаг и инстинктивно закрыл лицо рукой; но вместо революционно настроенных пчел, в истерике вылетающих жалить все, что попадется им на пути, увидел нечто совершенно противоположное: они сидели друг на друге и были спокойны и неподвижны. Затем жужжание стихло: казалось, было видно, как замирают пчелиные крылья и перестают вибрировать их черные и желтые пояски, как если бы у пчел сели батарейки.

– Чем это вы их? – спросил я. – Что в этой бутылке?

– Древесная стружка и коровий навоз, – ответила Майя.

– Дым усыпляет их? Что они чувствуют?

Она не ответила. Обеими руками подняла первую рамку сот, резко встряхнула ее, и одурманенные, спящие или сбитые с толку пчелы попадали в улей.

– Дайте мне кисточку, – попросила Майя Фритц и осторожно смела ею тех упрямиц, которые прилипли к меду. Некоторые пчелы, любопытствуя или опьянев, забирались на ее пальцы, ползли по мягким ворсинкам кисточки, и Майя смахивала их легким движением. «Нет, милая, – говорила она, – иди домой». Или: «Ну-ка слезай, сегодня играть не будем».

Та же процедура – извлечение рамок, освобождение пчел, ласковые диалоги – повторилась в других ульях, при этом Майя Фритц смотрела во все глаза и, конечно же, мысленно отмечала все, что видела и что мне, профану, было недоступно. Она переворачивала деревянные рамки, осматривала их со всех сторон, пару раз снова применила окуриватель, как будто опасалась, что какая-нибудь недисциплинированная пчела проснется раньше времени, а я воспользовался этим, снял перчатку и сунул руку в холодный пахучий дым, чтобы узнать о нем побольше: его запах оказался скорее древесным, чем навозным, и сохранился на коже почти до вечера. С этим запахом теперь навсегда связан в памяти наш долгий разговор с Майей Фритц.

Когда ульи были проверены, а окуриватель, кисточки и стамеска вернулись на свои места в сарае, Майя пригласила меня домой отведать молочного поросенка, которого, как оказалось, ее прислуга готовила для нас все утро. Первое, что я почувствовал в доме, – мгновенное облегчение: тело свыклось с полуденным зноем, но только ощутив прохладу и свежий воздух, наконец осознало, как настрадалось в комбинезоне, перчатках и маске. Моя спина взмокла от пота, рубашка прилипла к груди, а все тело взывало о помощи.

Два вентилятора на потолке, один в гостиной, другой в столовой, яростно вращались.

Прежде чем мы сели обедать, Майя Фритц принесла в столовую плетеный короб размером с небольшой чемодан, с жесткой крышкой и усиленным дном, с ручками по бокам, тоже плетеными, чтобы его было удобно поднимать и переносить. Майя поставила его во главе стола, как почетного гостя, и села напротив. Раскладывая нам салат из деревянной миски, она спросила, что мне известно о Рикардо Лаверде и насколько близко мы с ним были знакомы.

– Не так уж, – сказал я. – Мы общались всего несколько месяцев.

– Вам неприятно вспоминать? Я имею в виду, из-за несчастья.

– Уже нет, – ответил я. – Но, как я сказал, я мало что знаю. Что он очень любил вашу маму. Знаю о рейсе из Майами. Зато ничего не знал о вас.

– Ничего? Он никогда не говорил обо мне?

– Никогда. Только о маме – Елене, так ведь?

– Элейн. Ее звали Элейн, колумбийцы изменили на Елену, она не возражала. Или привыкла к этому.

– Но Елена и Элейн – не одно и то же.

– Если б вы только знали, – ответила она, – сколько раз ей приходилось это объяснять.

– Элейн Фритц, – повторил я. – Казалось бы, она должна быть мне чужой, а нет. Странно. Ну, вы же знаете о черном ящике.

– Вы о кассете?

– Да. Если бы я знал, что окажусь здесь, Майя, я попытался бы получить кассету. Не думаю, что это было бы сложно.

– Не беспокойтесь, – сказала Майя. – Она у меня.

– Неужели?

– Конечно, а что удивительного? В этом самолете погибла моя мать. Вы меня опередили, Антонио. Я имею в виду, что нашла кассету и дом Рикардо позже вас. Вы были с ним до конца, вам было проще, а мне пришлось поискать, и я нашла, так что…

– Консу отдала вам кассету.

– Да, она отдала ее мне. Когда я впервые слушала запись, я была потрясена. Только через несколько дней нашла в себе силы и смелость сделать это снова, другая бы убрала кассету подальше, чтобы никогда больше ее не слышать. А я ставила снова и снова. Раз двадцать или тридцать, наверное. Сначала мне казалось, что я делаю это, надеясь там что-то найти. Только потом поняла, что как раз наоборот: потому что знаю, что ничего не найду. Папа слышал запись только один раз, верно?

– Насколько я знаю.

– Не представляю, что он чувствовал. – Майя помолчала. – Он обожал ее, обожал маму. Конечно, это бывает в счастливых парах, но он особенно. Может, потому что они расстались.

– Не понимаю.

– Ну, он исчез, а она осталась такой же, как прежде. В его памяти.

Она сняла очки, приложила пальцы к переносице: так всегда делают те, кто хочет сдержать слезы. Интересно, подумалось мне, как в нашем генетическом коде зашифрованы эти жесты, одинаковые почти в любой части мира, во всех культурах и расах, ну или почти во всех. А может, это и не так, но вездесущий кинематограф убедил нас в этом. Да, такое тоже возможно.

– Извините, – сказала Майя Фритц. – Никак не привыкну.

На бледном кончике ее носа появилось красное пятнышко, как при внезапной простуде.

– Майя, – спросил я, – могу я задать вопрос?

– Какой?

– Что там?

Мне не пришлось объяснять, что я имел в виду. Я не смотрел на плетеную коробку, никак не указывал на нее (как лошади, например: поджимая губы и покачивая головой). Майя Фритц посмотрела через стол и заговорила, устремив взгляд в пустоту.

– Как раз поэтому я и попросила вас приехать, – сказала она. – Не знаю, смогу ли я объяснить.

Она сделала паузу, взяла бокал с пивом, но пить не стала.

– Расскажите мне об отце. – Снова повисла пауза. – Простите, это я уже говорила. – Еще одна пауза. – Дело в том, что я не успела… Я была маленькой, когда он… Расскажите мне о его последних днях, вы ведь прожили их с ним, и сделайте это как можно подробнее.

Она поднялась и подошла к плетеному коробу, который, видимо, был тяжелым, потому что Майя несла его за ручки, прижав к себе, как прачки в прошлые века носили тазы для стирки.

– Послушайте, Антонио, дело вот в чем, – сказала она. – Тут полно вещей моего отца. Фотографии, письма, адресованные ему, и письма, которые писал он. Все это пришлось разыскивать, не то чтобы я нашла это на улице, нет, ничего подобного. У сеньоры Сандоваль было много всего, например. Вот этот снимок, смотрите.

Конечно, я сразу узнал его, узнал бы, даже если бы кто-то вырезал, удалил фигуру Рикардо Лаверде. Голуби на площади Боливара, тележка продавца кукурузы, Капитолий на заднем плане, серое небо моего серого города.

– Он сделал эту фотографию для вашей матери, – сказал я. – Для Элейн Фритц.

– Я знаю, – сказала Майя. – Вы уже видели ее?

– Он показал мне ее, сразу как сделал.

– А что-нибудь еще – какое-нибудь письмо или документ?

Я вспомнил ту ночь, когда отказался зайти к Лаверде домой.

– Нет, ничего, – ответил я. – А еще что там?

– Разное, – сказала Майя, – не такие уж важные вещи, мало о чем говорящие. Но меня успокаивает, что они у меня есть. Вот доказательство, смотрите. – Она протянула мне бланк с печатью. Это был счет: вверху слева стоял логотип отеля в кружке неопределенного цвета (время сделало свое дело) и слова «Отель Эскориал», «Манисалес». Справа от логотипа располагался чудесный текст:

«Счета выставляются по пятницам каждого месяца, оплата вносится незамедлительно. Питание всегда включено. С того, кто занимает номер, взимается плата как минимум за один день».