– Черт, он хочет пролететь над флагом.
То, что произошло потом, Хулио видел словно вне времени, как галлюцинацию, вызванную головной болью. Штурмовик капитана Абадии приближался к президентской трибуне со скоростью четыреста километров в час, но казалось, что он неподвижно парил на месте; в нескольких метрах от трибуны он сделал перекат в воздухе, затем еще один – завил локон, как это называл капитан Лаверде, – и все это в мертвой тишине. Хулио запомнил, что у него было время осмотреться, увидеть лица, парализованные страхом и изумлением, рты, разинутые в беззвучном крике. Но криков не было: все молчали. Хулио сразу понял, что отец прав: капитан Абадия собирался закончить свои два «локона» так близко к развевающемуся флагу, что он мог бы схватить ткань рукой, и посвятить этот невероятный пируэт, как тореадор посвящает быка, президенту Лопесу. Все это он понял и даже успел спросить себя, поняли ли и другие. Затем он почувствовал упавшую тень самолета, что было невозможно, ведь солнца не было, ощутил дыхание сопла, запах чего-то горелого, а потом увидел, как самолет Абадии как-то странно подпрыгнул в воздухе, сложился, словно резиновый, устремился вниз, разнося деревянную крышу дипломатической трибуны, увлекая за собой лестницу трибуны президентской, и разбился вдребезги, рухнув на землю.
Мир взорвался. Раздался шум: крики, стук каблуков по деревянным настилам, шаги убегавших. Там, где упал самолет, поднялось черное облако плотного пепла, повисло в воздухе, не рассеиваясь. От места удара полыхнуло жаром, в котором в одно мгновенье погибли те, кто находился поблизости, а у остальных возникло впечатление, будто они горят заживо. Те, кому повезло выжить, думали, что умирают от удушья, потому что взрыв поглотил весь кислород. «Это было как в духовке», – скажет потом один из очевидцев. Когда лестница оторвалась от платформы, настил рухнул, оба Лаверде упали на землю, именно тогда, рассказывал Хулио, он и почувствовал боль.
– Папа, – позвал он и увидел, как капитан Лаверде поднялся и попытался освободить женщину, которую придавило балкой лестницы, но было ясно, что этой женщине уже не помочь. – Папа, со мной что-то случилось.
Хулио услышал, как кто-то кричал: «Эльвия, Эльвия!» Это был тот мужчина в галстуке-бабочке в горошек, который собирался пойти за машиной, он бродил теперь среди лежащих тел, иногда наступая на них, иногда спотыкаясь. Слышался запах гари, Хулио узнал его: это был запах горелого мяса. Капитан Лаверде обернулся, и Хулио увидел на его лице отсвет случившейся беды. Капитан Лаверде взял сына за руку, и они пошли прочь от места катастрофы, чтобы как можно скорее добраться до больницы. Хулио плакал уже не столько от боли, сколько от страха. Проходя мимо дипломатической трибуны, он увидел два мертвых тела, в одном из которых узнал «кремовые туфельки». И потерял сознание.
Через несколько часов он очнулся от боли в больнице Сан-Хосе в окружении встревоженных лиц.
Никто так и не узнал, как это произошло, сломался ли самолет в воздухе или во что-то врезался. Что же касается Хулио, то моторное масло попало ему в лицо, вызвав сильный ожог, но, к счастью, не убило, как многих других.
В аварии погибли пятьдесят пять человек, и первым из них был капитан Абадия. Говорили, что в результате маневра образовалась воздушная яма; что самолет после двойного кульбита попал в нее; что все это привело к потере высоты и управления и неизбежному падению. В больницах раненые восприняли эту новость равнодушно, но они услышали, что государство возьмет на себя похороны погибших, что нуждающиеся получат помощь и что президент тем же вечером посетил всех пострадавших. По крайней мере, молодого Хулио Лаверде. Но он тогда еще не очнулся и посетителя не видел. Ему во всех подробностях потом обо всем рассказали родители.
На следующий день мать осталась с ним, а отец ушел на прощание с Абадией, капитаном Хорхе Пардо и двумя солдатами кавалерии, расквартированной в Санта-Ане, всех их похоронили на Центральном кладбище после церемонии, на которой присутствовали представители правительства и высокопоставленные чины сухопутных и военно-воздушных сил. Хулио лежал на подушке здоровой стороной лица, ему кололи морфин. Он видел мир как из аквариума. Прикасался к повязке, ему до смерти хотелось почесаться, но было нельзя. В моменты сильной боли он ненавидел капитана Лаверде, но потом читал «Отче наш», молился и просил прощения за плохие мысли. Он также молился, чтобы рана не загноилась, потому что ему сказали, что есть такая опасность. Иногда он видел молодую иностранку и говорил с ней. Его лицо при этих встречах было обожжено. Иногда ее тоже, а иногда нет, но на ней всегда был розовый шарф и кремовые туфли. В этих галлюцинациях девушка разговаривала с ним. Интересовалась, как у него дела. Было ли ему больно. А иногда спрашивала:
– Тебе нравятся самолеты?
Наступала ночь. Майя Фритц зажгла ароматическую свечу, которая отпугивает москитов. «В это время они все тут», – сказала она. Она протянула репеллент и объяснила, что надо намазаться, особенно щиколотки, и когда я попытался прочесть надпись на этикетке, стало понятно, что темнеет стремительно. Стало также ясно, что вернуться в Боготу уже не получится, Майя Фритц тоже это знала, как будто мы оба трудились до сих пор над документами, подразумевая, что я проведу здесь ночь, как почетный гость. Два незнакомца под одной крышей, но в конце концов мы были не такими уж незнакомцами: нас объединяла память о человеке, которого давно не было на свете.
Я смотрел на небо цвета моря, как на картинах Магритта, и прежде, чем наступила темнота, увидел летучих мышей, их черные силуэты на фоне ночи. Майя встала, поставила деревянный стул между двумя гамаками, а на него – зажженную свечу, небольшую пластиковую емкость с колотым льдом, бутылку рома и кока-колу. Она снова устроилась в гамаке (ловким движением расправляя его, чтобы юркнуть туда).
У меня болела нога.
Через несколько минут сверчки и цикады устроили настоящий музыкальный скандал, вскоре он стих, только несколько отдельных исполнителей звучали тут и там, время от времени прерываемые кваканьем заблудившейся лягушки. Летучие мыши хлопали крыльями в трех метрах от наших голов, вылетая из своих укрытий в деревянной крыше и возвращаясь обратно, ветерок мягко раскачивал фонарь, который отбрасывал желтый свет; воздух был теплым, а ром оказался очень кстати.
– Похоже, кое-кто сегодня в Боготе не будет спать, – заметила Майя Фритц. – Если хотите позвонить, в моей комнате есть телефон.
Я подумал о Летисии, о ее сонном личике. Подумал об Ауре. Подумал о вибраторе цвета спелой ежевики.
– Нет, – ответил я, – мне не нужно никому звонить.
– Одной проблемой меньше, – сказала она.
– Но мне не во что переодеться.
– Что ж, – сказала она, – это можно исправить.
Я посмотрел на нее: руки, грудь, квадратный подбородок, изящные уши с маленькими мочками, на которых зажигалась искры каждый раз, когда Майя двигала головой. Она сделала глоток, поставила стакан себе на живот, и я сделал так же.
– Послушайте, Антонио, дело вот в чем, – сказала она тогда. – Мне нужно, чтобы вы рассказали о моем отце, каким он был в конце своей жизни, в день смерти. Никто не видел того, что видели вы. Если это головоломка, то у вас есть разгадка, которой больше ни у кого нет, не знаю, понятно ли я выражаюсь. Вы поможете мне?
Я ответил не сразу.
– Вы поможете мне? – настаивала Майя, но я не отвечал.
Она приподнялась на локте, а любой, кто хоть раз лежал в гамаке, знает, как трудно там опираться на локоть, потому что ты теряешь равновесие и быстро устаешь. Я лежал в гамаке, полностью утопая в ткани, которая пахла сыростью и потом, воспоминаниями о мужчинах и женщинах, которые отдыхали здесь после купания в бассейне или работы на асьенде. Я не видел Майю Фритц.
– А если я расскажу вам то, что вы хотите знать, – спросил я, – вы сделаете то же самое?
Внезапно я вспомнил свою девственно-чистую записную книжку, свой дневник, одинокий вопросительный знак на странице и слова: «Я хочу знать».
Майя не ответила, но в полумраке я видел, как она устроилась в гамаке в той же позе, что и я, и больше мне ничего не было нужно. Я начал говорить, я рассказал Майе все, что знал о Рикардо Лаверде, о чем помнил и что боялся забыть, все, что рассказал мне Лаверде, и все, что я узнал после его смерти. Мы говорили до раннего утра, каждый в своем гамаке, разглядывая крышу, под которой копошились летучие мыши; наполняя словами тишину теплой ночи, но не глядя друг на друга, как священник и грешник на таинстве исповеди.
VI. Все мы беглецы
Уже рассветало, когда я, измученный и полупьяный, почти охрипший от разговоров, позволил Майе Фритц отвести меня в гостевую комнату, ну или в помещение, которое она в ту пору так называла. Там не было кровати, стояли две простые, довольно хрупкие на вид раскладушки (моя скрипнула, когда я плюхнулся, как убитый, на матрас, даже не расправив тонкую белую простыню). Над головой яростно вращался вентилятор; видимо, спьяну я выбрал раскладушку, которая стояла не прямо под его лопастями, а чуть в стороне, на тот случай, если вентилятор сорвется посреди ночи и свалится прямо на меня. Но сначала – в тумане сонливости и рома – мне были даны инструкции. Не оставлять окна открытыми без москитной сетки. Не оставлять нигде банки из-под кока-колы (дом кишит муравьями). Не бросать туалетную бумагу в унитаз.
– Это очень важно, а городские всегда забывают, – сказала она так или примерно так. – Мы ходим в туалет автоматически, никто там ни о чем не думает. А я даже не стану перечислять проблемы, которые возникают потом с септиком.
Обсуждение естественных функций моего организма с совершенно чужим человеком меня ничуть не задело. В Майе Фритц была какая-то особая естественность, какую я никогда не встречал раньше, и она, конечно же, очень отличалась от пуритан-боготинцев, всю жизнь делающих вид, что в туалет они не ходят. Кажется, я кивнул в ответ, но не уверен, сказал ли я ей что-нибудь. Нога болела сильнее обычного, болело и бедро. Я списывал это на влажность и усталость после стольких часов езды по непредсказуемой и опасной дороге.