Об аварии говорили во всех оттенках и с разными намерениями, чтобы показать, что самолеты опасны и непредсказуемы, как злая собака (версия отца), или что самолеты подобны греческим богам, которые каждого ставят на свое место и не терпят высокомерия (версия деда). Много лет спустя и сам Рикардо Лаверде тоже рассказывал историю об аварии, приукрашивал ее или привирал, пока не понял, что в этом нет особой необходимости.
Например, рассказать в школе, почему обожжено лицо твоего отца, – лучший способ обратить на себя внимание одноклассников. «Я говорил им о подвигах деда, – сказал Лаверде. – Но потом заметил: никому не нужны героические истории, всем нравятся байки о чужих несчастьях». Он запомнил лица одноклассников, когда он рассказывал им об аварии в Санта-Ане, показывал фото отца и его обгоревшего лица, чтобы они не подумали, будто он лжет.
– Сегодня я уверен, – сказал Лаверде, – что только из-за Санта-Аны я хочу стать пилотом, и меня ничего больше не интересует. Если я когда-нибудь разобьюсь на самолете, это тоже случится из-за Санта-Аны.
Лаверде винил Санта-Ану во всем. И в том, что начал захаживать к деду, записался в аэроклуб, стал летать с ветераном-героем и чувствовал себя при этом так здорово, как никогда и нигде раньше. Он разгуливал по взлетному полю между канадскими самолетами «Сейбр», и ему разрешали посидеть в кабине (имя Лаверде открывало все двери), лучшие преподаватели аэроклуба (снова спасибо имени) проводили с ним больше времени, чем он оплатил: все это из-за истории о Санта-Ане. Если бы не она, ему бы никогда не узнать, что это значит – быть принцем и получить власть по наследству.
– Я воспользовался этим, Елена, клянусь, – говорил он. – Я хорошо учился, я был прилежным учеником.
Дед всегда говорил, что из него выйдет толк. Его учителями были ветераны войны с Перу и те, кто летал в Корее и заслужил награды у американцев, по крайней мере, так они говорили. И все считали, что у этого парня редкий талант, золотые руки, а самое главное – его уважают самолеты. А самолеты не ошибаются никогда.
– И так до сегодняшнего дня, – сказал Лаверде. – Отца это бесит, но у меня уже сотня часов налета, я уже хозяин собственной жизни. Он целыми днями угадывает будущее, но это будущее других людей, Елена. О моем будущем отец ничего не знает, его формулы и статистика не рассказывают ему об этом. Я потратил много времени, но только недавно понял, как моя жизнь связана со шрамом на лице отца, как авария в Санта-Ане связана с тем, кто стоит сейчас перед тобой – внуком героя, которого ждут великие дела. Мне не нужна жизнь посредственности, Елена Фритц. Я ничего не боюсь, я верну в авиацию имя Лаверде. Я буду лучше капитана Абадии, и моя семья будет мной гордиться. Я уйду из этого дома, где все переживают каждый раз, когда кто-то приглашает нас на обед, потому что нам придется ответить тем же. Я не хочу каждое утро считать гроши, как моя мама. Мне не нужно будет сдавать комнату гринго, чтобы накормить семью, прости, если обидел, я не хотел. Ничего не поделаешь, Елена Фритц, я внук героя и рожден для другого. Да, для великих дел, только так. Нравится это кому-то или нет.
Они спускались по канатной дороге, как и поднялись. Смеркалось; небо над Боготой превратилось в огромное фиолетовое одеяло. Внизу, на каменных ступенях длинной лестницы, виднелись паломники, которые поднимались или спускались с горы пешком, похожие на разноцветные канцелярские кнопки.
– Какой странный город, – сказала Элейн Фритц. – Стоит на секунду закрыть глаза, а открываешь – уже темно.
Налетел порыв ветра, кабинка затряслась, но в этот раз туристы не закричали. Было холодно. Ветер что-то прошептал, споткнувшись о кабинку. Элейн обняла Рикардо Лаверде, который стоял, прижавшись к поручням у окна; внезапно стало темно. На фоне неба черным на черном вырисовывались силуэты голов пассажиров. Она чувствовала дыхание Рикардо – от него пахло табаком и чистой водой – и там, проплывая над восточными холмами, глядя, как зажигаются в ночи огни города, Элейн мечтала, чтобы эта кабинка никогда никуда не доехала. Она впервые подумала, что, возможно, смогла бы жить в этой стране. По большому счету, думала она, здесь все еще только начинается, страна только ищет свое место в мире, и ей захотелось стать частью этих поисков.
Заместитель директора Корпуса мира в Колумбии был худощавым человечком отрешенного вида в массивных очках, как у Киссинджера, и при вязанном галстуке. Он принял Элейн в рубашке, в которой не было бы ничего особенного, если бы не короткие рукава, более подходящие невыносимой жаре Барранкильи, чем дождливому столичному климату. На его черных волосах было так много бриллиантина, что свет от неоновой лампы создавал иллюзию преждевременной седины на висках, какая нередко случается у людей с очевидным военным прошлым. Невозможно было понять, американец он или местный, родившийся в семье американцев; не было вообще никаких подсказок – ни плакатов на стенах, ни музыки, ни книг на полках, которые позволяли бы строить догадки о его жизни и корнях. Он прекрасно говорил по-английски, но его длинная фамилия на массивной бронзовой табличке на столе была латиноамериканской или, по крайней мере, испанской. Элейн не знала, есть ли между ними разница.
Собеседование было обычным делом для добровольцев Корпуса мира: все они побывали в этом темном кабинете на неудобном стуле, на котором Элейн сейчас поправляла свою длинную юбку цвета морской волны. Рано или поздно все, кто проходил обучение в ЦИАУК, оказывались перед худощавым человечком отрешенного вида – мистером Валенсуэлой – и должны были прослушать его небольшую речь о том, что обучение заканчивается, и добровольцы скоро отправятся к месту работы, и что между благородством и ответственностью есть разница. Они слышали слова «постоянное местопребывание», а потом звучал один и тот же вопрос: «Есть ли у вас предпочтения?» И все называли недавно услышанные и мало что говорившие им названия – Боливар, Вальедупар, Магдалена, Гуахира, зачастую произнося их с ошибками. Затем они уезжали куда-нибудь поближе к конечному пункту назначения, делали что-то вроде промежуточной остановки, где проводили три недели с более опытным волонтером. Это называлось полевой подготовкой. Все это и решалось на получасовом собеседовании.
– Ну и куда собираетесь? – спросил Валенсуэла. – Картахена и Санта-Марта отпадают: там уже все занято. Туда все хотят из-за Карибского моря.
– Я не хочу работать в городе, – ответила Элейн Фритц. – Мне кажется, я большему научусь в сельской местности. Крестьяне – вот кто хранит душу народа. И я там буду полезнее.
– Там, где попрохладнее или наоборот? – уточнил Валенсуэла.
– Где я буду нужнее.
– Помощь везде нужна, сеньорита. Эта страна еще, можно сказать, полусырая. Подумайте о том, что вы знаете лучше, в чем вы хороши. Вы же не собираетесь выращивать картошку, если не видели мотыгу даже на фотографиях.
Валенсуэла открыл коричневую папку, которая лежала у него под рукой, перевернул страницу, приподнял голову.
– Университет Джорджа Вашингтона, факультет журналистики, так?
Элейн кивнула.
– Но я видела мотыгу, – сказала она. – И я быстро учусь.
Валенсуэла сделал нетерпеливый жест:
– У вас три недели, чтобы выбрать. Иначе станете обузой или выставите себя на посмешище.
– Я не собираюсь быть никому обузой, – ответила Элейн.
Валенсуэла пошуршал бумагами, достал новую папку.
– Через три дня у меня встреча с лидерами общин. Я разузнаю, кому что нужно и где можно пройти полевую подготовку. Но точно есть одно место рядом с Ла-Дорадой, знаете, где это? Долина реки Магдалены, сеньорита Фритц. Это далеко, но не конец света. Там не так жарко, как в самой Ла-Дораде, потому что это выше в горах. Туда можно добраться поездом из Боготы, а вы уже знаете, что на автобусе здесь ездить небезопасно. Словом, это хорошее место, и туда мало кто просится.
Там пригодится умение ездить верхом. Крепкий желудок. Придется много работать с местными лидерами над развитием коммун, сами понимаете: грамотность, питание, все такое. Подумайте, у вас три недели. Если решите, что это вам не подходит, сможете отказаться.
Элейн подумала о Рикардо Лаверде. Возможность быть от него всего в нескольких часах езды на поезде привлекала. Она вспомнила название места: Ла-Дорада. Перевела в уме: «золотая».
– Ла-Дорада, – сказала Элейн Фритц, – меня устраивает.
– Хорошо, – кивнул Валенсуэла. Он открыл металлический ящик и вынул лист бумаги. Пока не забыл. Это вам необходимо заполнить и вернуть в секретариат.
Это был опросник, точнее, его копия, напечатанная под копирку. Место заголовка занимал вопрос, набранный заглавными буквами: «Каковы были особенности вашего размещения в Боготе?» Под вопросом было несколько граф, разделенных большими пробелами, которые добровольцам предлагалось заполнить максимально подробно.
Элейн заполняла вопросник в мотеле, лежа на животе на кровати, пахнувшей сексом, подложив под страницы телефонный справочник и чуть прикрывшись простыней, чтобы защититься от руки Рикардо, его смелых блужданий и непристойных набегов.
В разделе «Дискомфорт и физиологические неудобства» она написала: «Мужчины в семье хозяев никогда не поднимают сиденье унитаза, когда мочатся». Рикардо сказал, что она привередливая и избалованная.
В разделе «Ограничения свободы жильцов» она написала: «Входную дверь запирают после девяти вечера, и мне приходится будить хозяйку». Рикардо сказал ей на это, что она возвращается слишком поздно.
В «Проблемах общения» она написала: «Я не понимаю, почему к тебе относятся как к ребенку». Рикардо заметил, что ей еще многому предстоит научиться.
В «Поведении членов семьи» она написала: «Сын хозяев любит покусывать мои соски, когда приходит». Рикардо промолчал.
Вся семья пришла провожать ее на вокзал Ла-Сабана. Это было большое помпезное здание с рифлеными колоннами и каменным кондором на фасаде, распахнувшим крылья, как будто он собирался взлететь и унести в когтях весь фронтон. Донья Глория подарила Элейн букет белых роз, но теперь, когда девушка шла через холл с чемоданом в руке и сумочкой на шее, цветы ей только мешали. Элейн задевала букетом прохожих, оставляя на каменном полу следы из лепестков, а шипы роз впивались в руку каждый раз, когда она пыталась перехватить букет, защитить его от враждебной окружающей среды.