Звук паутинки — страница 3 из 14

Я задумался. Ящерка, лягушонок, муравьи — где они все прячутся? Наверное, в стенах, на полу, в окнах. Они с нами, они наши соседи, живут в нашей хате; там их гнёзда, белые подушечки, маленькие дети и усатые букашки-няньки.

Я приложил ухо к завалинке. Она шуршала, как коробочка, до отказа набитая майскими жуками. Там, в завалинке, кишела таинственная жизнь. Наверное, там были свои школы для сороконожек, были дворцы, муравьиные войска и проходили шумные праздничные парады… Отсюда, из этого царства жучков, выполз на солнце чёрный муравей, повёл усом, поглядел на меня: здравствуй, мол, дружище! — и опять спрятался.

«Скажи, какой мир! — замер я от удивления. — Сколько вокруг живого народа!»

Крылатые деревья

Мы с матерью готовим обед.

На самый огород, в зелёную тыквенную ботву, заехала наша кабица — летняя кухня. За тыквенной ботвой, которая густо переплеталась и свои плети выбросила вверх, не было бы видно этой кухоньки, если бы не высокий дымоход, настоящая корабельная труба — чёрная с жёлтым ободком посередине.

Сейчас на плите кипит тяжёлый чугунок, а из-под его крышки сердито пыхтит и лезет каша. Я подбрасываю сухие стебли, поддаю «пар в котлах», чтобы дым из трубы вылетал с огнём и искрами.

Мать сидит рядом на стульчике, чистит картошку, и очистки длинной стружкой падают ей в подол. Она думает что-то своё, не видит, как старается её сын, а то бы прикрикнула: «Убавь огонь, хату спалишь!»

Здесь у нас хорошо: на огороде буйно разрослась зелень, живой изгородью она обступила кабицу, и на плечи мне нависают тугие тыквенки, стручья фасоли и гороха. Земля возле плитки утрамбована, вокруг чисто, и в душе моей поют петухи:

Я моряк, красивый сам собою…

Плита у нас большая, вся из кирпича, обмазанная белой глиной, а снизу подкрашена жёлтой. Она полыхает огнём, а я подкладываю побольше сухих стеблей, пламя гудит, пароход мой готов к отплытию, он шипит, разворачивается и разрезает носом крутые зелёные волны.

Товарищ, мы едем далёко,

Подальше от этой земли.

Я стою на палубе, приложив руку к бескозырке, выпятил грудь вперёд, и бьёт меня морской ветер по лицу. Право руля! Полный вперёд — по тыквенной ботве!

Повернулся и вижу: мать чистит картошку, склонившись над миской, но губы у неё слегка дрожат и в глазах вспыхивают насмешливые огоньки.

Я и забыл, что рядом — старшие.

Рука моя опускается, бескозырка исчезла, будто и не было её, а пароход стал ненасытной плитой.

Я присел и стал нехотя кочегарить.

На дворе тихо, безветренно. Только сверху, с южной степи, тянет горячим чебрецом. Степь подступает к самой хате, потому что нет у нас изгороди, только вырыта с улицы канава, чтоб дождь не размывал огород. Двор у нас открытый, и отсюда видно на все четыре стороны: сначала выгон, за ним пашня, а дальше степь, а ещё дальше — не видно ничего, одно небо.

Это когда глядишь на дорогу, которая побрела куда-то через гору. А если посмотреть вниз, на левады?

Стоит наша хата над степным оврагом, за хатой крутой спуск к реке, и на косогоре чернеет густой диковатый сад, сплошь заросший бузиной, терновником, крыжовником.

О, да я забыл об огне!

Кочерёжкой притаптываю пепел, щёки горят от жара. Я снова запихиваю солому, — из дымохода вырывается голубой столб дыма. Толстый кручёный столб тянется высоко в небо, расправляет крылатые ветви и, оторвавшись от земли, плывёт над огородом, над садом, плывёт куда-то за реку. Из дымохода вырастает новое дерево, за ним ещё одно, и уже вереница огромных крылатых деревьев летит над степным оврагом. Думаю: а что, если в самом деле посадить там, на горе… целый лес голубых тополей (нигде нет таких!), а под деревьями пускай течёт настоящее море… и плывёт мой пароход?

Море! Я вздохнул (потому что от плиты сильно печёт), вздохнул, вспомнил реку: да, речушка у нас лягушачья, но поплескаться в ней можно.

Украдкой посмотрел на мать: отпустит меня или нет?

Сидит мать в белом платочке, навесила козырёк над глазами, чтоб не слепило солнце; на лицо её упала тень, и от этого мать выглядит ещё строже — тревожная, задумчивая. Наверное, не сжалится. Скажет: «Одного не пущу».

Если бы жив был Рекс, мой верный пёс. Мы бы сейчас пошли вдвоём.

Нет Рекса.

Убил его Глыпа.

Когда Глыпа проходит мимо нашей хаты, я прячусь от него, приседаю за погребом или за плитой. Тот Глыпа, как вам сказать, какой-то странноватый. Идёт, сапоги у него тяжёлые, как брёвна; шаркает, ногами пыль загребает. И не просто шагает, а голову повесит, глаза в землю уставит, словно пятак потерял. На плече у него всегда двустволка.

Скажешь, бывало: «Добрый день, дядя!» — не слышит. Кричишь ему: «Добрый день, дядя!» — не отвечает. Подбегаешь и громче: «Здравствуйте, или вам уши заложило?» Тогда он повернёт голову и грозно: «Пшша!» Это у него или «ша!», или «пшёл вон!» — не поймёшь.

Так зыкнет на тебя, что больше не захочешь с ним здороваться.

Живёт Глыпа не так, как все, а наоборот: днём, когда люди работают, он спит; ночью, когда люди спят, он шатается. Бродит, стучит сапогами. «Ночью, — говорит, — я лучше вижу». И на охоту (а он охотник) выходит с сумерками.

Такого завистливого охотника, ей-богу, на свете не сыщешь.

Когда охотятся все вместе и кто-то убьёт дичь, а он промахнётся, — Глыпа спорит до драки, готов землю есть, доказывая, что это он пристрелил, он, вот даже дробь его — с особой меткой. Или бывает, пальнёт с разгону по зайцу, а тот как припустит наутёк, Глыпа за ним; гонится что есть силы, видит — не догнать, запустит рукавицей, потом снимет сапог — и сапогом, а потом падает на землю и хрипит: «Вернись… всё равно поймаю…»

Вот этот Глыпа и убил моего Рекса. Говорил, собака набросилась на него ночью. Неправда. Не такой был у меня Рекс.

Рекс был добрый пёс. В конуру к нему заходили цыплята, проживал с ним вместе кривой гусёнок, туда же забегал и белый кролик. Налезет в конуру всякой мелкоты, — Рекс уляжется, протянет лапы, расстелет уши по земле, глаза зажмурит — блаженствует. Облепят его зверюшки со всех сторон: подлезет кролик под мышку и дремлет, как в гнёздышке; прильнёт гусёнок к тёплой шее; усядутся цыплята, кто где хочет: на спину, на лоб, а то и на кончик собачьего носа. Рекс — как убитый, ухом не поведёт: пускай себе греются. Только слегка приоткроет глаз, левый или правый, глянет спросонок: ну как там, всем удобно?

А ещё он был учёный пёс. И любил смешить людей.

Сижу я возле хаты, обняв лохматого Рекса, вдруг мать выходит во двор, и какая-то она встревоженная, будто что-то забыла или потеряла. Такое с ней часто бывает: ходит, суетится по хате, заглядывает во все углы: «Куда я положила нож?» — а нож у неё в руках. И сейчас видно: мать чем-то расстроена. Я тихонько толкаю локтем Рекса и говорю ему с грустью: «Рекс, ты знаешь, я уезжаю — далеко. До свидания!» Рекс сразу же вскакивает на ноги, снимает с колышка мою фуражку, несёт её в зубах и — гоп! — надевает мне на голову. Я говорю: «Рекс, может, ты и почистишь меня на дорогу?» Рекс хвостом, как щёткой, обмахнул пыль с моих штанов, лизнул меня в руку, в щёку и озорно заглянул в глаза: дескать, теперь чистый, как новая копейка. Тогда я говорю: «Рекс, а ты не знаешь, где мой автомат?» Рекс — он был рыжий-рыжий, как огонь, — быстро бросается в сени и несёт в зубах моё оружие — палку из бузины.

Мать, хоть и грустная ещё, глядя на нас, слегка улыбается и говорит: «Вас бы обоих надо в цирк…»

И вот такую собаку убил Глыпа.

Я никогда не забуду Рекса. Часто вспоминаю, как мы боролись с ним в саду, как играли в шпионов, а однажды за речкой… Но стоп! На плите давно закипел борщ, дымок потихоньку вьётся из трубы, и уже не голубые деревья, а синеватые метёлки огня встают над дымоходом.

Мать говорит:

— Больше не подкладывай, пусть борщ на жару поспевает.

Вот и готов обед.

И я словно сварился. Голова горячая, как чугунок. Что-то в ней потрескивает. Точно там, в голове, лопается эмаль.

— Мама, я пойду на реку.

— Нельзя… Куда ты один?

— А я не один. Я с Рексом пойду.

— С каким Рексом? — Мать посмотрела на меня, будто сказала: «Опомнись. Что ты говоришь, сынок?»

Я ничего на говорю. Я знаю: Рекса нет, ну и что с того?..

Посмотрите: на огороде закачались тыквенные листья, закачались, зашуршали, кто-то нетерпеливо барахтается в зарослях, ползёт, пробирается сюда.

Рекс?!



Да, это он. Из-под листьев выскочил запыхавшийся пёс, немного в репьях, немножко грязный, морда хитрая и озорная, вся сверкает. Наверное, что-то натворил. Или ужа загнал под плотину, или сапог Глыпы затащил под ворота (тот сушит свои ступаки на солнце, и запах разносится по всему селу).

Высунул Рекс язык, глядит на меня — глаза рыжие, смеющиеся. Это он зовёт меня в степь: айда бегом, айда на охоту! Но ведь куда сейчас в степь? Жара-то на солнце какая! Ты и так, бедняга, взмок и лакаешь воздух со всей силы!

— Рекс, — подмигнул я, — лучше пойдём купаться на речку.

Я встал. Вскочил за мной и пёс (а может, тень поднялась), и мы осторожно прошли мимо матери. Она провела нас удивлённым взглядом. «Какой Рекс? — говорили её глаза. — Что ты выдумываешь, сынок? Нет Рекса, убил его Глыпа…» — «Ну и пусть! Пусть он сто раз убивает, а для меня пёс живой, живой — вот и всё! Я не один иду на реку, мы вдвоём — видишь, мама?»

— Рекс, пошли, — потрогал я рукой тень, которая лежала у моих ног, и тень послушно побрела за мной.

За хатой я сказал:

— Ну, кто быстрее! — и первый бросился огородом.

Тропинка горячая, тропинка сухая, почти белая от зноя, и ноги шлёпают по земле, а ветер надувает парусом рубашку.

Я не оборачиваюсь, но знаю: пёс — тот не сразу бросится бежать наперегонки. Встанет он под хатой, уши торчком, хвост кренделем. Готовится к прыжку, в глазах у него горят лукавые огоньки. «Беги, беги, мальчуган, — написано на морде у Рекса. — Так и быть, я тебя вперёд пропускаю».