Староста повёл Панчулидзева по длинным коридорам и многочисленным ступенькам. По пути объяснял правила, которым надлежит следовать в течение ближайших двух месяцев, если, конечно, он не желает задержаться здесь подольше…
– Запрещается говорить с другими заключёнными, кроме коридорного. С начальством заговаривать нельзя, пока тебя о чём-нибудь не спросят. В камере должен будешь сам следить за порядком, застилать постель, подметать пол, промывать парашу. Подъём в половине шестого. Отбой в десять вечера. Курить запрещено. Если будешь выполнять распорядок, разрешат одну прогулку в тюремном дворе. Но не более получаса в сутки. И вот ещё что… Жрачка три раза в день. Не жирная, конечно, но не помрёшь, если будешь…
Они остановились, точно наткнулись на препятствие:
– …если будешь во всём слушаться своего коридорного, то жизнь твоя здесь будет вполне сносной. Верно я говорю, брат?
Кто-то глухо отозвался:
– Верно говоришь, Роди. Мартлад![122] – голос показался Панчулидзеву знакомым. Староста снял с головы Панчулидзева мешок и представил:
– Вот твой коридорный, новичок! Смотри, слушайся его во всём и будешь в полном порядке!
Панчулидзев упёрся взглядом в стоящего перед ним бритого и безусого, плотно сбитого человека и не сразу узнал в нём своего калифорнийского знакомого – дядю Вано.
Случившееся с человеком несчастье кажется ему большим, чем есть на самом деле. Испуг не позволяет постигнуть его истинную величину.
Арест и водворение в темницу сначала показались Панчулидзеву мировой катастрофой, но уже к концу первого дня пребывания в неволе он немного успокоился и стал воспринимать происшедшее как неизбежное.
Нельзя даже передать, как он обрадовался, встретив дядю Вано. На правах коридорного старый грузин разместил Панчулидзева к себе в камеру и пообещал опеку и защиту.
На этаже находилось пятьдесят камер, выходящих в коридор решетчатыми дверями, а во двор – узкими, как бойницы, решетчатыми оконцами под самым потолком.
Камера дяди Вано была самой просторной, но и в ней с трудом помещались две узкие железные койки, привинченные к полу, небольшой стол и грубо сколоченный стул. В углу у входа – жестяной умывальник и чугунная параша со сточным жёлобом, уходящим в каменный пол. На одной стене висела жестяная лампа для вечернего освещения, на другой – деревянная полочка. Запах тяжелой смеси миазмов из отхожего места, сырости и мышиного помёта ударил в нос.
«Здесь, наверное, и клопов не счесть? – подумал Панчулидзев, ткнув кулаком в соломенный тюфяк на койке. – Утешает одно, что камера – на двоих, а не на целую ораву…»
– Дзирпасо чемо батоно[123], как хорошо, что мы снова встретились! – дядя Вано с улыбкой разглядывал земляка.
Он протянул Панчулидзеву большой кусок чёрного хлеба. Подогрел на огне газовой лампы кружку с чаем.
У Панчулидзева с утра и крошки во рту не было. Хлеб испечённый из плохой муки, вдобавок замешенной с отрубями, показался очень вкусным.
– Я видел, как вас арестовали в Сан-Франциско, но помочь ничем не сумел…
– Вах, батоно, не переживай! Дядя Вано сам за себя постоять сможет, – старый грузин выпятил грудь и принял такую горделивую позу, что Панчулидзев не смог удержаться от улыбки.
– И всё же, здесь вы как оказались, дядя Вано, в Нью-Йорке?
– От тех, кто меня в Сан-Франциско поймал, я сбежал через неделю, – сверкнул глазами дядя Вано и покрутил несуществующий ус. – Мы как раз штат Юта проехали…
– И я там проезжал… – подхватил Панчулидзев.
– Ты ещё совсем молодой, батоно. Всё перебиваешь. Оттого, что торопишься. Станешь, как дядя Вано, спешить будет некуда… Так вот, спросил – слушай. Ушёл я от гончих, что меня схватили в Юте, на крышах товарного вагона добрался до города Чикаго. Большой город, но – бедный. То есть не то чтобы совсем бедный, но трудно там бедного от богатого отличить. А я только у богатых отнимаю, как знаменитый Арсен из Марабды, что у богатых отнимал, а неимущих наделял, за что его благословлял всякий. В Чикаго ограбил я нехорошего человека, он тут же на меня пинкертонов наслал. Слыхал про таких, батоно?
Панчулидзев отрицательно покачал головой. Не хотелось признаваться дяде Вано, что с упомянутым сыщиком он не только хорошо знаком, но и сам обращался к нему за помощью.
– Эти пинкертоны, шакальи дети, меня и повязали вновь. Да разве дядю Вано удержишь! Сбежал и от них. В Нью-Йорк подался. А здесь уже за бродяжничество арестовали. Когда мне руки выкручивали, один легавый очень грубо повёл себя, я немножко рассердился и ему муцели[124] чуть-чуть вспорол, не до смерти, конечно, но крови много вытекло… Вот и схлопотал четыре года.
– А как же вас при таких подвигах коридорным назначили? – вытаращился не него Панчулидзев.
– Старые каторжане, как я, в любой тюрьме всегда в почёте. Кто-то должен за порядком смотреть. Вот и подбирают людей отчаянных, кто по мокрому делу и на нарах не впервой. Надсмотрщик-то на этаже бывает нечасто, а коридорный всегда на месте. С него и спрос.
– А если арестанты взбунтуются? Их же много, а вы – один… – Панчулидзев поёжился от мысли, что останется без защиты.
– Пусть только попробуют… – дядя Вано приподнял полосатую штанину и вытащил из башмака острую заточку. – Запомни, батоно, здесь бьют человека ещё до того, как он откроет рот. Бей первым, если хочешь выжить!
…В первую ночь в камере Панчулидзев не смог заснуть. Непривычные звуки окружали его со всех сторон: зычный храп дяди Вано, глухое шарканье ног надсмотрщика по коридору, гулкий кашель в соседней камере, шебуршание и писк под столом…
В пучке тусклого света, падающего из коридора, он увидел, что это две крысы дрались из-за хлебной корки. Панчулидзев швырнул в них башмак. Они отпрыгнули в сторону, но тут же снова вцепились в корку…
«Вот твари! Ничего не боятся!» – Панчулидзев представил, что пока он спит, крысы вцепятся ему в ногу или, того хуже, в нос…
Полуобморочным сном он забылся только пред самым подъёмом. Весь следующий день тянулся, как пытка. К вечеру Панчулидзев совсем раскис и пал духом.
Он вдруг по-детски расплакался, приведя старого грузина в полное изумленье. Дядя Вано присел на кровать, приобнял Панчулидзева за плечи и, подождав, когда его слёзы иссякнут, по-отечески спросил:
– Ну, что случилось, батоно? Ты не держи боль свою в душе, скажи мне, и тебе легче станет. Христэ моцамэ ико… Христе адга…[125] Отец мой рассказывал такую историю. Один предатель, бывали и в Картли предатели… Так вот, князь Абашидзе имя его было. Этот князь поклонился османам и пошёл в земли нашего князя, чтобы к рукам их прибрать. Встали на горных тропах наши воины. Женщин, детей и скот дальше в горы увели, а сами встали. Держались стойко. Много атак отбили. Но двух человек нам не хватило, чтобы все тропы перекрыть. Одна тропа осталась. По ней и прошёл князь с османами. Окружили наших в деревне. Наши сражались, сколько могли. Патроны кончились. Наши в древней башне закрылись. Обложили их враги со всех сторон, хворост натаскали. «Выходите, а то зажжём!» – так нашим говорят. Наши не выходят. Тогда запалили османы хворост. Вышел смелый человек по имени Датуна, хворост ногой разбросал, огонь затоптал и на османов с кинжалом бросился. Сам погиб, но семерых с собой унёс. Османы испугались, что если каждый воин, кто из башни выйдет, будет по семи их с собой забирать, мало кто домой вернётся. Оставили они башню и ушли, как только князь Абашидзе их ни уговаривал… С той поры и повелось: каждый из нашего рода, пусть даже золой станет, а с поля битвы не уйдёт… И тебе, батоно, так стоять на своём надо, чтобы любой враг отступил. Твой род славный, как зола, землю нашу удобрил, сделал её святой. Не может из святой земли кривое дерево вырасти!
Панчулидзева, как прорвало. Он, путаясь и перескакивая с одного на другое, рассказал дяде Вано историю с письмом Мамонтова, попросившего о помощи, перипетии своей поездки в Америку. Подробно поведал о бесплодных поисках друга, ничего не утаил и о своей неудачной любви к графине, которая предпочла ему американца-богача.
Дядя Вано выслушал его внимательно, как неразумного сына, и утешил на свой лад:
– Что я, простой глехи[126], могу сказать тебе, батоно? Лучше послушай, что мудрые люди говорят. Однажды войско царицы Тамары возвращалось из похода. У одной реки остановилось на отдых. Время было осеннее, дороги раскисли. Стали воины грязь с ног соскребать, целый холм грязи получился. Царица Тамара на воинов смотрит, на холм смотрит, а сама своего сокола ручного кормит. Любимый сокол взял да и улетел от царицы, сел на куст на другом берегу реки. Царица опечалилась и сказала: «Кто мне сокола принесёт, проси, что хочешь!» Один храбрый юноша, а может быть, и не столько храбрый, сколько бестолковый, вскричал: «О, моя царица! Я принесу тебе твоего сокола!» Кинулся в холодные волны реки и поплыл на тот берег. Он уже доплыл до середины, как царица Тамара подумала: «А что если юноша захочет на мне жениться? А я этого не желаю. Если это так, пусть он утонет…» И юноша утонул. Ну, тогда царица очень опечалилась и приказала своим воинам в память о храбром юноше на грязном холме крепость построить. Так возникла крепость. Она и сейчас стоит… А старики у нас так говорят: «Никогда не исполняй обещанного, если в самом себе не совладал с грязными помыслами…» Прости меня, князь, но всегда ли твои помыслы помочь другу были чисты?
Панчулидзев растерялся. Он никогда не задумывался над этим.
«Может, прав дядя Вано: я всегда больше думал о себе самом, о своём благородном порыве, о моих отношениях с Полиной, а вовсе не о Николае…» – он не знал, что сказать.
– Всё понятно, – дядя Вано опять разгладил несуществующие усы, – ты, батоно, хочешь поскорее выйти отсюда?